Санитарная рубка
Забрали отца Никодима быстро и сноровисто. Не дали даже котомку сложить. Вывели из церкви, усадили в телегу, и каурый жеребчик бойко покатил ее из Успенского — только легкая пыль поднялась следом, но и она скоро истаяла.
Леонтий снял фуражку, вытер потный лоб и цыкнул слюной под ноги:
— Я свое слово всегда держу. Говорил, что закопаю… А тебе, братка, пусть поминки будут.
* * *Белый голубь долго кружил над колокольней и никак не мог опуститься на привычное свое место. Время от времени взмывал вверх, становясь в небе едва различимой точкой, затем чертил плавные круги, снижался, но остановить полет никак не мог. Креста на колокольне не было, вместо него зияла на маковке большая черная дыра и она пугала голубя, не понимал он — по какой причине нарушилась привычная за много лет картина?
Но силы его иссякали, круги становились все меньше, в конце концов голубь опустился на неровно вырванный край черной дыры, сложил уставшие крылья и стал оглядывать темными бусинками глаз изуродованное место своего многолетнего жилища.
Разор был не только на колокольне, с которой свернули крест. Разор был и в самом храме. Лежала на полу толстым слоем осенняя грязь, натасканная с улицы множеством ног, на полу же валялись выломанные царские врата, многие иконы были сорваны и свалены в углу грудой. На стене, прибитый гвоздями, висел плакат из красной материи и на нем, выведенная чернилами, надпись: «Даешь безбожный субботник! Даешь советский клуб!»
По решению властей село Успенское переименовали совсем недавно в Первомайск, а помещение церкви, как написали в казенной бумаге, из-за малого количества верующих и из-за отсутствия священника, передавалось в ведение сельсовета и предписывалось в той же казенной бумаге устроить в нем клуб и организовать культурно-просветительскую работу для населения.
До субботы оставалось еще два дня.
Церковь стояла с раскрытыми настежь дверями, в них задувал резкий октябрьский ветер, забрасывал морось холодного дождя и снежной крупы. Туда же, в открытые двери, быстро вползала темнота глухого осеннего вечера и закрывала следы разора. И вдруг в этой темноте затеплился крохотный огонек свечного огарка и послышались торопливые женские шепотки:
— Шибко-то не размахивай, чтобы с улицы не увидели…
— Иконы-то где?
— Вот они, в углу лежат…
— А Богородица где? Посвети ближе, не вижу…
— Да на стене она, на стене… Содрать не успели…
— Тише вы, раскудахтались… Услышат еще…
— Господи, как воры какие ночью…
— Сюда, на стену посвети. Да не подымай свечку высоко, не подымай…
— Вот она, матушка… Потревожить придется… Уж прости нас, грешных… Совсем с ума люди рехнулись…
— Все взяли? Гаси свечку, пошли…
— Темень-то, хоть глаз коли…
Зашуршали осторожные, боязливые шаги по влажным доскам церковного крыльца, и скоро зачавкала за под ногами грязь. Звуки расходились в разные стороны и Успенского, теперь уже Первомайска, удалялись друг от друга и затихали, уступая место пронзительному ветру, который набирал силу и метался над крышами темных домов с разбойничьим свистом.
«Хоть так сподобились, хоть с краешку заступились, — думала Павла Шумилова, добираясь в кромешной темноте до своего дома. — Вот он сон-то и сбылся, прямо в руку упал, окаянный…»
Она несла перед собой икону Богородицы и совсем не чувствовала ее тяжести — как пушинку. Ни разу не поскользнулась в грязи, не запнулась, даже темнота не мешала ей, и с дороги она не сбилась, будто кто-то вел, поддерживая и оберегая.
Павла сама додумалась забрать иконы из церкви, когда услышала, что на субботнике их собираются сжечь. Тайком поговорила с бабами, те от испуга сначала ахнули, после все-таки собрались, дождались темноты и пошли к церкви. Слава богу, все исполнилось, как задумали, никто не помешал. Только бы искать не кинулись, с обысками не пришли…
Едва эта мысль мелькнула, как Павла сразу же ощутила, что ноги несут ее мимо своей ограды, мимо дома, дальше и дальше. Вот уже улица закончилась, околица позади осталась, а она шла, не останавливаясь, в ночь, в темень, и ноша в ее руках по-прежнему была легка, почти невесома…
В эту же самую ночь, далеко от Успенского, ныне Первомайска, в городе Сибирске, в пересыльной тюрьме, в общей камере, плотно набитой сидельцами и так же плотно утрамбованной вонючим воздухом, который застревал в горле, в самом дальнем углу, скрючившись и поджав под себя ноги, сидел отец Никодим, пытался молиться, но знакомые слова выскакивали из памяти и ни одну молитву он до конца прочитать не мог. Огорчался, едва не до слез и баюкал сломанную, кое-как перевязанную руку, которая острой саднящей болью не давала ему уснуть вторые сутки. Из лагеря, где он сидел, отца Никодима выдернули в Сибирск, как сообщил следователь, по вновь открывшимся обстоятельствам давнего дела о контрреволюционном заговоре. Этот же следователь на втором допросе сломал ему руку, потому что отец Никодим упорно не признавал себя виновным.
— Ну и дурак! — закончив второй допрос, почти миролюбиво сказал следователь, вытирая носовым платком свои разбитые в кровь казанки. — Не думай, что я на тебя время буду тратить. Обойдемся и без признания. Готовься поп к отправке на тот свет, на этом свете ты явно зажился.
Отец Никодим ясно понимал, что выйти из тюрьмы ему не дадут, что здесь, в этих стенах, его земной путь и закончится. Но в отчаяние не впадал, свято веря, что все испытания и даже сама смерть в руце Божьей. Терпел боль, не дающую ему спать, пытался молиться и слышал, как распахнулись двери и в камеру вошли новые сидельцы. В тусклом свете от трех лампочек под потолком лиц новоприбывших разглядеть было нельзя и показалось, что по камере, спотыкаясь о спящих, бродят темные тени, ищут свободное место, чтобы прилечь, и не находят. Одна из таких теней добралась до угла, где ютился отец Никодим, с тяжелым вздохом опустилась на пол и затихла, видно сморенная неодолимым сном. Закрыв глаза, прислушиваясь к чужому дыханию, отец Никодим тоже уснул, но и во сне продолжал баюкать ноющую руку.
Пробудился уже при дневном свете, косо падавшем из маленьких и донельзя грязных окон, расположенных почти под самым потолком. И сразу же почувствовал на себе чужой, пристальный взгляд. Приподнял голову и беззвучно ахнул — на него в упор смотрел Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Это он, оказывается, присоседился здесь ночью.
Долго разглядывали друг друга, словно хотели удостовериться, что не ошиблись.
— Здравствуй, Леонтий Кондратьевич, — наконец, первым заговорил отец Никодим.
Леонтий кивнул, отвернулся в сторону и спросил:
— Почему не радуешься?
— А по какой причине мне радоваться, Леонтий Кондратьевич? Нет у меня такой причины, чтобы радоваться.
— Как нет? Это ведь я тебя сюда запихал, когда листки в ведро подсунул, не своими руками, правда, подсовывал, да это неважно, а теперь и сам угодил, как головой в поганое ведро. Донос на меня ложный написали, будто я враг Советской власти. Можешь руки сейчас потирать от удовольствия, в отместку.
— Не получится, Леонтий Кондратьевич, руки потереть, одну-то мне, видишь, сломали.
— Значит, в думках своих радуешься, что я в таком виде здесь.
— И в думках не радуюсь. Я, Леонтий Кондратьевич, о другом нынче забочусь — в вечную дорогу собираюсь.
— Какая дорога? Дороги отсюда никакой нет.
— Есть, есть дорога. Стены толстые, проволока крепкая, охранники не спят, караулят, а дух все равно на свободе живет, где желает, там и обретается.
— Не понимаю тебя, объясни… — Не успел Леонтий договорить, как двери камеры заскрипели, еще пронзительней, чем ночью, вошел офицер и начал выкрикивать пофамильно тех, кому приказано было следовать на выход.
Список оказался не длинным, и фамилия отца Никодима значилась в нем третьей.
— Времени нет, Леонтий Кондратьевич, чтобы объяснять, сам думай. Прощай. Мешочек свой тебе оставляю, там портянки лежат, чистые, и хлеб еще. Пригодятся.