Санитарная рубка
Зелимхан не отозвался, сплевывал себе под ноги, облизывал языком губы и одновременно закрывал глаза, словно собирался уснуть.
— Э-э, не гони дурку! — И с размаха, широкой растопыренной ладонью — по уху. Голова у Зелимхана мотнулась в сторону, он распахнул глаза и уставился на Димашу, словно только что проснулся. Еще раз икнул и заговорил:
— Мы за ними все время следили, сначала они на даче прятались. Потом поехали. В Первомайск поехали. А перед Первомайском, где железная дорога, мы их потеряли. В лес они свернули, а там три дороги в разные стороны, темно стало, побоялись мы с Мансуром фары включить, а как в темноте ехать… Мансур с машиной в Первомайске остался, в гостинице, а я на автобусе в Сибирск приехал. Дяде сказал, так с Мансуром договорились, что знаем, где они в лесу прячутся, сказал, чтобы дядя не ругал нас, а Мансур сейчас ищет… Или нашел уже…
— Знаем-не знаем… Смотри, парень, проверим твоего Мансура, если наврал, не обижайся… Сидеть здесь будешь, меня дожидаться. В последний раз спрашиваю — все верно сказал?
Зелимхан кивнул.
— Ну, тогда отдыхай.
Димаша выпрямился, сверху посмотрел на Зелимхана, словно хотел его хорошенько запомнить, и первым вышел из кочегарки. Бойцам, которые последовали за ним, приказал:
— Остаетесь здесь и смотрите за ним. Пожрать ему дайте, воды попить и не трогайте пока. Если что — урою!
— Может, в Первомайск сразу? — предложил один из бойцов. — Проверить…
— Сам решу. А вы здесь спать не вздумайте!
Но сам Димаша решать не стал. На следующий день поехал к Горелику — советоваться.
В лето, как быть тому,старая церковь в райцентре Первомайске подверглась еще одной переделке. Райпо к тому времени построило новый кирпичный склад недалеко от железнодорожных путей, туда и перевезли все товары. Сама церковь по первости оказалась без надобности, и райповское начальство, не зная, что с ней делать, особо задумываться не стало, решило вопрос быстро и без особых хлопот: двери заперли, перехлестнули крест-накрест толстыми плахами и забыли — до лучших времен. Всю зиму церковь стояла заброшенной, поглядывая на белый свет выбитыми окнами. Через эти окна в метели валил без всяких препятствий снег, закрывал мусор и грязь на полу, а затем стал вздыматься крутыми сугробами, как вздымается тесто в квашне, если хозяйка, занятая другими делами, не успевает за ним доглядеть.
Метели сменялись морозами, и в стылые долгие ночи, когда даже лунный свет, проникавший внутрь, казался ледяным, церковь по-особенному чувствовала, как уходят из нее силы, как они бесследно растворяются в холоде и не хватает их даже для того, чтобы собрать себя воедино. Причудливые изгибы сугробов представлялись ей скомканным саваном, и казалось временами, что он, облитый негреющим лунным светом! постелен здесь навечно. Лишенная креста й белого голубя, совсем ослабевшая, церковь уже не чаяла дождаться тепла, съеживалась своими старыми стенами и горько жалела, что даже колокольный звон она исторгнуть из себя уже не сможет.
В одну из февральских ночей, по-особому жутковатую от дикой сибирской падеры, с крыши полетели куски шифера, разламываясь на осколки, и обнажились стропила — торчали, как ребра у скелета. На потолке после той ночи тоже выросли сугробы и все сильнее давили на перекрытие, грозя его проломить.
Церковь продолжала съеживаться и готовилась к худшему.
Но как ни готовилась, а все равно вздрогнула, когда по весне заскрипели гвозди, выдираемые толстой выдергой, с грохотом упали на крыльцо плахи, освобождая двери, и на мокрый пол, еще не высохший от талого снега, упал яркий свет весеннего солнца. Следом за этим светом явились шабашники, впереди которых шел Шептун, а в руке у него чернела выдерга. Постарел курилка, стал совсем сивым, но командовал мужиками по-прежнему властно, и они ему безоговорочно подчинялись: всегда молчаливо-угрюмый Антон Бахарев, суетливо-испуганный, пока трезвый, Афоня Бородкин и приблатненный Колька Важенин, который, войдя в самую середку мужичьего возраста, успел крепко надсадить себя многогодовой гулянкой. По его серому, словно стертому, лицу никак нельзя было определить — сколько мужику лет? То ли тридцать, то ли сорок, то ли все пятьдесят. Но оставался шустрым, как и раньше, и безудержно говорливым.
— Бугор, слышь, бугор! — кричал он, сваливая на пол инструмент. — Ты начальству толкни идею! Пусть нам, как строителям, здесь отдельные столики выделят! Именные! И чтоб наливали забесплатно!
— Гляди, не заглонись на халяву! — обрезал его Шептун. — А то выделят… лежанку в вытрезвителе.
— Напугал! Кобеля сучкой! Да я там все лежанки давно обогрел! А здесь я пивка желаю дернуть!
— Кончай балаболить! Арбайтен! Тут дел еще — выше крыши! — Шептун поднял голову, оглядел церковь и присвистнул: — Да, фронт работ… Дофига и еще маленько!
В этот раз новая переделка церкви никого в Первомайске не взбудоражила. Не прибежали ребятишки, и даже старухи не приползли. Видно, они уже не считали церковь церковью, а возможно, и померли все до единой с того времени, как сворачивали колокольню. Не появился и Федя-Пешеход, который давно куда-то бесследно исчез, и вполне могло быть, что тревожил струны своей балалайки уже на том свете. По-всякому жизни складывались, иногда смешно и грешно. Наступали такие дни, когда уже никто и ничему не удивлялся. Даже новой задумке, которая осенила райповское начальство, вспомнившее к весне о пустующем, почти бесхозном здании. Непорядок это, решило начальство, и быстро придумало, как исправить упущение. Решило оно, предварительно посоветовавшись с районными властями, открыть в бывшей церкви кафе. Современное, культурное. Кафе, где после трудового дня люди могли бы отдохнуть и куда не стыдно было бы привести и угостить приезжих начальников.
Ничего подобного в Первомайске еще не было.
Значит, будет.
Трудились шабашники, подгоняемые Шептуном, по-ударному. Через месяц они перекрыли крышу, настелив вместо шифера железо и выкрасив его в ярко-зеленый цвет. Заменили прогнившие полы, стены и потолок обшили вагонкой и отделили перегородкой от общего пространства то место, где раньше находился алтарь. Теперь там должны были располагаться буфет и кухня. Оставались еще всякие недоделки, но с ними надеялись за неделю управиться, чтобы уступить место городским оформителям, которых ждали со дня на день. Шептун, потирая руки, готовился сдавать работу и получать деньги.
Все шло ладом, как по маслу.
И надо же — облом!
У Афони Портнягина умерла жена. Сроду не болела, в больницу не бегала, а тут копалась на огороде, ткнулась головой в грядку и — отошла. Афоня после похорон неделю ходил черным и ни с кем не разговаривал. А после взял и выпрягся — загулял намертво.
Утром он исчезал из дома, до обеда его нигде не видели, а после обеда он заявлялся в церковь, чуть тепленький, и задиристо вскидывал голову, дыбая на неверных ногах. Спрашивал:
— Кто я есть?
И ждал ответа. Мужики не отзывались. Тогда он спрашивал во второй раз, суровей:
— Кто я есть?
Снова не дождавшись ответа, Афоня громко оповещал:
— Я есть нихто! Пустое место! Афоня Бородкин теперь никому не нужен, а у меня… душа… да, вот здесь! — Стучал кулаком по впалой груди, кашлял, отхаркивался и, выпрямившись, продолжал: — Душа у меня болит! Чего ей надо? Скажите мне! Объясните! Слышите?
Мужики его, конечно, слышали, но молчали и старались на Афоню не смотреть. А тот не унимался:
— Вот как случилось, что я, нужный стране человек, пока воевал, оказался ненужным? Почему со мной говорить никто не желает? У меня душа болит! За мое же паскудство болит! Чистые умирают, а грязные коптят! Я тебя, Шептун, насквозь вижу! Думаешь, на злобу твою управы нет?! Ошибаесся, есть! Есть на твою злобу управа — душа твоя! Она заболит, а ты никому не нужен! Я первый понял и первый буду дорогу прокладывать. А вы все — следом за мной. Ать, два, левой! Ать, два, левой! Думаете, пьяный Афоня, буровит чего попало… Да я всех вас трезвей! За мной пошагаете! Ать, два…