Санитарная рубка
Афоня маршировал на месте, нечаянно наступал самому себе на ногу и падал. А когда падал, мгновенно засыпал. Его укладывали на стружки, где он и лежал до позднего вечера, потемну утаскивался домой, а на следующий день, после обеда, появлялся снова и держал перед мужиками речь прежнего содержания. Шептун никак не мог изловчиться и застать его трезвым. В конце концов окончательно разозлился и вечером, после работы, из церкви не ушел, остался дожидаться, когда Афоня прочухается.
В церкви густо пахло свежей смолевой стружкой, стояла тишина и даже Афоня не храпел, как обычно, а спал неслышно, свернувшись калачиком, по-детски сунув под щеку грязную ладонь. Шептун постоял над ним, посмотрел и улегся на длинный верстак, на котором строгали половицы. Вытянулся на теплом дереве и прикрыл глаза — намаялся все-таки за день, отдыха хотелось. Лежал, задремывая, и думал о том, что смерть жены подрубила Афоню, думал и удивлялся — неужели из-за бабы можно так убиваться? Не понимал. Сам он жил одиноко, правда, время от времени подженивался, но бабы в его дому не задерживались: два-три месяца, после шмотки в охапку и — ходу! Ни одну из них Шептун не выгонял — собственным убегом убегали, но и не удерживал — скатертью дорога. Был он от природы приметлив и видел, что бабы его боятся. В душе тешился довольством — силу чуют. Но в то же время, приводя новую хозяйку, всякий раз надеялся: эта бойчей, кажется, не испугается. Да и чего, казалось бы, пугаться, если Шептун воли рукам не давал, до беспамятства не напивался и даже никогда не кричал на своих недолгих сожительниц. По нынешним временам — золотой мужик. Но бабы его все равно боялись, ни одна из них не выдержала и полгода. Шептун понимал, что они нутром чуют его страшную решимость шагнуть за любой предел, за любую черту, к которой нормальный человек и приблизиться не осмелился бы, понимал и не удивлялся, когда выстреливались они из его дома, как камушки из детской рогатки — со свистом. Оставшись один, нисколько не горюя, Шептун холостяковал до тех пор, пока хозяйство его не приходило в полное запустение и не зарастало грязью. Тогда он прищуривал желтоватые кошачьи глаза и начинал высматривать себе новую подругу.
Афоня зашуршал на стружках, приподнялся и сел. Медленно разлепил глаза, диковато огляделся, пытаясь сообразить: где он и что с ним? Вдруг встал на колени, вскинул голову к потолку, и губы его беззвучно зашевелились.
— Ты чего, молишься? — Шептун даже развеселился. — Оглох?! Тебе говорю, чудило!
Афоня боязливо притих, долго вглядывался в Шептуна, словно не узнавал. Бил его колотун и все тело вздрагивало, как лист на ветке. В кончиках изломанных губ пузырилась пена, а глаза становились белесыми. Неожиданно он закрыл лицо руками, присел и закричал сорванным, хриплым голосом:
— Прости! Прости меня!
Шептуну стало не по себе. Испугался: «Допился, гад, до белой горячки допился!» Соскочил с верстака и замер, не зная, что делать. Афоня отнял от лица руки, вытянул их перед собой, как делает человек в абсолютной темноте, и пошел мелкими-мелкими шажками, не поднимая ног и шаркая по полу подошвами кирзовых сапог. Протяжно, словно не своим голосом, выговаривал:
— Ага, вижу! Вижу, милая! Как же не узнать, и платочек беленький, и платьице черное, старушки тебя одевали и лежала ты, как живая. Свечки зажигали, я же помню — ты верующая. Щас, милая, щас, я тоже свечку зажгу, светло тебе станет. Прости, виноват я кругом!
Он сунул руку в карман донельзя измятого пиджака, вытащил спички. Чиркнул, но спичка не зажглась, торопливо достал другую, но и та погасла, а запалить третью ему не дал Шептун. Подскочил и вышиб коробок из рук Афони, для надежности еще и раздавил его сапогом. Сухие, смолевые стружки на полу могли вспыхнуть, как порох, и от случайной искры. Полыхнет — никакая пожарка не поможет.
— Очнись! Слышишь меня?! Очнись! — Схватил Афоню за плечи, встряхнул изо всей силы, хотел ударить, но передумал и продолжал трясти его, как пустой пыльный мешок. Голова у Афони болталась из стороны в сторону, будто тряпичная. — Очнись! Или душу из тебя выбью!
Афоня невнятно что-то пробормотал, и Шептун отпустил его. Крикнул чуть ли не в ухо:
— Не мямли! Говори нормально!
Колени у Афони подкосились, он прижался спиной к стене и опустился, задирая полы пиджака, на корточки. Посидел недолго, уронив голову, а затем вскинулся и, глядя на Шептуна снизу вверх, сказал обычным своим, совершенно трезвым голосом:
— А свечу-то мне не зажечь, нету ее здесь, свечи-то… Вот так, Шептун, нету.
— Ты чего сейчас буровил? Какая, на хрен, свеча?! Чуть пожар не устроил! Давай поднимайся, дуй домой, чтоб я тебя здесь не видел! И пить завязывай! От белой горячки я тебя лечить не буду! И нянькаться с тобой не буду! Понял?
Продолжая смотреть на Шептуна снизу вверх, Афоня молча слушал его, а когда тот замолчал, вздохнул:
— Жалко, что свечки нету… Жалко… Ты, Шептун, не ори на меня, я в своем уме и никакой горячкой не хвораю. А лучше бы хворал, тогда бы легше было. Ладно, домой, так домой, пошли…
Он поднялся, одернул свой измятый пиджак и вышел, не оглядываясь на Шептуна, из церкви. Шел твердо, сосредоточенно — домой шел.
А утром, когда мужики явились на работу — как обухом по головам!
Чисто выбритый, в белой поглаженной рубашке, тщательно застегнутой на все пуговицы, встретил их у дальней стены бывшей церкви Афоня. В стену был вбит толстый кованый гвоздь, к гвоздю на крепкий узел привязана веревка, замкнутая в петлю, и петля эта намертво сдавливала жилистую шею Афони, прихватывая воротник белой рубашки.
Чуть в стороне, откатившись, валялась невысокая сосновая чурка.
* * *Похороны, а затем и поминки по Афоне общего хода жизни не нарушили. Шептун вовремя сдал работу, получил деньги, положенные по договору, и поделил их таким образом: одну часть — себе, вторую — Антону, третью — Кольке, а четвертую отодвинул в сторону и спросил:
— Чего делать будем?
Ни родственников, ни детей у Афони не было, значит, и деньги отдавать некому. Мужики помолчали, покурили и решили четвертую долю сообща пропить — делить ее между собой было неловко.
На второй день гулянки Шептун неожиданно отломился от родной компании: отодвинул недопитый стакан, поднялся и ушел домой, не сказав на прощанье ни одного слова. Залег в одиночестве своей избы и никуда не показывал носа.
Сверкнуло паутиной бабье лето, прошуршали долгие надоедливые дожди, до края напоив землю влагой, ударили заморозки, закружился снежок, а Шептун все не выходил из дома. За хлебом, за лапшой и за куревом посылал соседку, а Кольке с Антоном, когда они наведывались к нему, не открывал двери. Что делал, чем занимался все это время, никто не знал.
Выбрался он из своей избы в середине зимы, изменившийся до неузнаваемости: черная, с проседью, борода, потухшие глаза, в которых уже не светились прежние злость и решительность, даже походка стала другой, ходил он теперь медленно, осторожно, будто ощупывал землю, боясь споткнуться. Той же зимой устроился сторожем в леспромхозовскую столовую, ночами нес службу, днями отсыпался и с горизонта первомайской жизни незаметно исчез. Колька с Антоном иногда забредали к нему по старой памяти, Шептун открывал им двери, давал денег в долг и выставлял закуску, но сам не пил и так смотрел на своих гостей, что у них пропадало всякое желание на гулянку. Забредать они стали все реже и реже, только в крайних случаях, когда не имелось ни копейки.
И вдруг приперлись с утра — деловитые, не похмельные. Заговорили разом, перебивая друг друга, и рассказали, что в прошлом месяце нанял их местный рыбнадзор срубить новую баню, а старую разобрать на дрова. Сделали они все как надо: старую разобрали, сруб поставили, а рыбнадзор вместо денег выдал им невод, отобранный у браконьеров, весельную, из дюраля, лодку-плоскодонку и разрешил рыбачить по ночам, со среды на четверг, на Чебачьем мысу, а он в это время появляться там не будет.