Луна над горой
Пребывая в хорошем расположении духа, император У-ди и вправду был мудрым, великодушным, проницательным правителем, покровителем наук и искусств. Кроме того, поскольку должность главного придворного историка, достаточно скромная, требовала особых навыков, Сыма Цянь был спокоен за свое положение – и, если уж на то пошло, за свою жизнь; злословие и клевета, столь распространенные при дворе, не могли до него дотянуться. Несколько лет прошли насыщенно и счастливо. (Надо сказать, тогдашние представления о счастье, несомненно, сильно отличались от наших – но человек стремился к счастью и тогда). Сыма Цянь не склонен был идти на компромиссы, но отличался жизнелюбием, легко гневался, часто смеялся, много спорил – и больше всего наслаждался теми моментами, когда в споре удавалось обезоружить собеседника.
И вот, после нескольких лет довольства, на него внезапно обрушилась беда.
В «шелковичном покое» царил полумрак.
Для тех, кто перенес оскопление, любой сквозняк мог оказаться губительным, поэтому их помещали в наглухо закрытую темную комнату с разожженным очагом, и оставляли там на несколько дней, давая окрепнуть. В подобных комнатах держат тутового шелкопряда – оттого ее и прозвали шелковичным покоем.
Сыма Цянь сидел, прислонившись к стене. Он не мог описать словами, что творилось в его душе. Главным чувством была… даже не ярость – ошеломление. К смерти – например, к тому, что ему отрубят голову, – он был готов всегда. Такую участь он мог вообразить – и, защищая Ли Лина перед императором, вполне ее учитывал. Но вообразить оскопление – самое постыдное из наказаний!.. Как видно, он был слишком беспечен (ведь если уж допускаешь возможность смерти, следует допустить и возможность иных кар) – но никогда ему в голову не приходила мысль, что его постигнет столь ужасная судьба. В глубине души Сыма Цянь верил: с человеком случается лишь то, что отвечает его природе, – на эту мысль его навело изучение истории. В одних и тех же обстоятельствах на долю мужа пылкого и энергичного выпадут сильные и бурные переживания, в то время как человеку слабовольному достанутся страдания тихие, долгие и неказистые. Если же кажется, будто к кому-то судьба несправедлива, – стоит посмотреть, как этот человек встретит свою участь, и станет ясно, что все идет как до́лжно.
Сыма Цянь всегда считал, что в нем сильно мужское начало. И хотя оружием ему служили кисть и тушечница, про себя он был вполне уверен: мужественности в нем больше, чем в любом из нынешних воинов. Это признавали даже недоброжелатели. По его собственной теории, его скорее должны были привязать к колесницам и разорвать на части. И ведь ему уже почти сравнялось пятьдесят – кто мог ожидать такого унижения в столь почтенном возрасте! Ему до сих пор казалось, будто «шелковичный покой» – лишь кошмарный сон… Но стоило опереться о стену и открыть глаза, как он видел других узников, сидящих или лежащих в полумраке; у всех было одинаковое выражение лица – безжизненное, словно из них вынули душу. В следующее мгновение он подумал, что и сам, верно, выглядит так же; из горла вырвался звук – смесь рычания и стона.
Шли дни, исполненные ярости и боли. Он, по всегдашней привычке ученого, пытался, оглядываясь назад, понять, доискаться: как такое могло случиться? Кто и в чем виноват? Первым, на кого обратился его гнев, вполне естественно, оказался император (тут нужно заметить: представления об узах, связывающих государя и подданных, в империи Хань коренным образом отличались от японских) [47]. По правде сказать, сперва эта обида была так сильна, что затмевала собой все. Однако, когда Сыма Цянь немного успокоился, в нем вновь проснулся ученый. В отличие от убежденных конфуцианцев, он знал, что рассказы о великих правителях прошлого не стоит безоглядно принимать на веру; к тому же он не мог допустить, чтобы личные счеты мешали ему глядеть глазами историка на правителя нынешнего.
Император У-ди был, что ни говори, великим государем. Несмотря на все его изъяны, одно не вызывало сомнений: пока он на троне, империи Хань ничего не грозит. Почтительно умалчивая об основателе династии, невозможно было не признать, что два прежних властителя – Вэнь-ди и Цзин-ди – были фигурами куда менее значительными. Но у великого человека велики и пороки – так устроен мир, и Сыма Цянь не забывал об этом даже в пылу гнева. Видимо, постигшее его несчастье было сродни воле Неба, как мор, гроза или землетрясение; от мысли об этом на сердце становилось еще горше – но и смириться с ней было легче.
Осознав, что не может бесконечно злиться на императора, Сыма Цянь перешел мыслями к лживым министрам, окружавшим трон. Нет сомнений, виноваты они.
Впрочем, их вина была, в сущности, лишь косвенной. Сыма Цянь ценил себя высоко, и негодовать по поводу столь жалких существ казалось ему ниже его достоинства.
Зато так называемые хорошие люди вызывали у него гнев, какого он прежде не испытывал. От них вреда куда больше, чем от тех, кто продажен или жесток. Даже со стороны наблюдать за ними невыносимо: они не только сами пребывают в своем безопасном, ничего им не стоящем благодушии, но побуждают погружаться в него других – вот что постыднее всего! Не способные ни отстаивать свое мнение, ни защищать товарищей, они не знают ни раскаяния, ни ответственности.
Главный министр Гунсунь Хэ был как раз из них. Возьмем, например, советника Ду Чжоу – тот как раз недавно расправился со своим предшественником Ван Цином и занял его место. Ду Чжоу и ему подобные льстили и угождали расчетливо, прекрасно сознавая, что делают. Но Гунсунь Хэ и люди вроде него становились соглашателями непроизвольно. Сказать им в лицо, что они пекутся лишь о своей шкуре – они и тогда, пожалуй, примут это как должное, ничуть не обидевшись.
Выходило, что и эти «хорошие люди» недостойны злости.
В конце концов Сыма Цянь обратил гнев на самого себя. Если больше гневаться не на кого, можно ли найти лучший объект? Но в чем его вина? Он не мог, положа руку на сердце, раскаиваться в том, что защищал Ли Лина, – да и не считал, будто избрал для этого неправильный способ. Смолчи он – и встал бы в один ряд с придворным льстецами. Но если он ничего постыдного не совершил – разве не подобает благородному мужу принять, не ропща, любые последствия? Да, с этим не поспоришь. И он был готов понести наказание – пусть ему отсекут руку, или ногу, или даже разрубят пополам.
Но оскопление – и то, кем он стал теперь… о, это нечто совсем иное! Это не просто увечье – как потеря ступни или, скажем, носа. Мужчина не должен подвергаться такому наказанию! То, что учинили с его телом, – чистое зло, и нет слов, которые могли бы это прикрыть. Душевные раны могут затянуться со временем, но тело сохранит следы надругательства до самой смерти. Исход был так ужасен, что невозможно было поверить, будто к нему привели правильные поступки. Видно, в чем-то он, Сыма Цянь, был неправ, если дошел до столь жалкого состояния. Но в чем именно? Что он сделал не так?
Он искал, но не находил.
Упрекнуть себя ему было не в чем. Разве лишь в том, что существует на свете.
Сидя в бессильном оцепенении в «шелковичном покое», он иногда вдруг вскакивал на ноги и начинал кружить по темной натопленной комнате, скуля, словно раненное животное. Это повторялось раз за разом, совершенно неосознанно – и так же, по кругу, бежали и бежали его мысли, не разрешаясь ничем.
Несколько раз Сыма Цянь принимался биться головой о стену, до крови. Впрочем, всерьез покончить с собой он не пытался. Да, он хотел умереть. О, смерть стала бы благословением! Смерти он не боялся – постигшее его унижение было куда страшнее. Тогда почему же он еще жив? Отчасти потому, что в его узилище не нашлось подходящих инструментов. Но было что-то еще – внутри него самого. Он не сразу распознал то смутное чувство, которое не давало ему задуматься о самоубийстве всерьез, даже в ярости, в минуты, близкие к помешательству, когда он отчаянно желал умереть.