Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Мать либо делала вид, что этого не видит, либо и в самом деле ничего не видела; возможно, жаловалась своему духовнику или самой Богоматери, а возможно, будучи сестрицей живописцев, считала, что так оно и должно быть, что терпеть голых женщин в доме входит в обязанности жены живописца, как стирать белую пыль, оседающую на мебели, или смириться с запахом красок и скипидара, не говоря уже о скандалах? Не знаю. Когда отец покидал отчий дом, он получил от своей матушки благословение и небольшой блокнотик; посоветовавшись с дядькой, у которого были связи, она вписала в блокнот фамилии самых важных в Испании персон: князей, судей, епископов, министров. И когда отец закончил портрет графа Флоридабланки, свой первый важный портрет, на котором сам он стоит в тени, этакий маленький человечек, который несмело демонстрирует картину облаченному в красный фрак стройному министру (на самом деле коротышке, на две головы ниже его самого), вот тогда-то он мог поставить первую галочку возле фамилии из матушкиного списка. То, что он на этом гнусном холсте навсегда останется униженным слугой, ему казалось явно невысокой ценой за последующие заказы, а они и впрямь посыпались один за другим. Год за годом он вычеркивал из блокнотика одни фамилии и вписывал другие, ставя галочки напротив фамилий очередных правителей, послов, герцогинь и генералов. Этим он занимался и при Их Величествах короле Карле и короле Фердинанде [24], и при французах, и при англичанах, все едино.
Разве человек, имеющий в свои двадцать семь лет вместо состояния неистощимое честолюбие, глядя на не ахти какую девушку (прости, мама!), мог не подумать о том, что брат ее, Франсиско Байеу [25], он же любимец Менгса и коллега по Арагонской школе живописи, где они вместе учились рисунку у Хосе Лусана, состоит профессором при Королевской академии Сан-Фернандо и занимает должность придворного живописца? А когда назвал себя не учеником Лусана, а учеником Байеу, разве не знал, что впоследствии это окупится? Так же как и то, что на ежегодном конкурсе Академии он безропотно последовал примеру Рамона Байеу, когда тот отдал свой голос за брата? Сначала женитьба, позднее заказы и тепленькое место в Королевской шпалерной мануфактуре, а там и переезд в Мадрид… но, естественно, всегда найдется такой, кто припомнит, что родила-де его арагонская бесплодная, потрескавшаяся земля Фуэндетодоса. Так оно и случилось при росписи куполов в Сарагосском соборе, когда он рассорился со своим шурином Франсиско и вместе с приятелем, стряпчим Сапатером, накатал на того длинную апелляцию кафедральным каноникам. А когда ему предписали христианское смирение, он подчинился. И хоть в конечном счете написал то, что велел ему шурин, и так, как он велел, все равно напоследок ему показали, где его место: по случаю росписи куполов было отчеканено три монеты, по одной для Франсиско, Рамона и Хосефы Байеу. Да-да, для моей матери, хоть она сроду не держала в руке кисти, разве что в те редкие минуты, когда ей разрешалось убрать мастерскую. А мужу ее, человечку из ниоткуда, пришлось удовлетвориться деньгами, как подмастерью.
Голову на отсечение – он ей за все отплатил.
Всю жизнь быть нелюбимой гораздо труднее, чем всю жизнь быть нелюбимым.
Говорит ФрансискоЗа многое в своей жизни я благодарен Богу, но по большей части совсем не за гений и деньги (и то и другое приобрел я своими мозолями да горбом), а за то, что дал Он мне пылкое сердце, открытое для всяческой любви. Я любил свою дорогую женушку, любил каждого из своих детей, в том числе Хавьера, любил своего Марианито и даже на свой лад – невестку; а когда Пепа померла, сердце мое открылось заблудшей душеньке, Леокадии, не познавшей радости со своим бездушным и скупым супружником (да и как можно быть счастливой с ювелиром, только и умеющим, что пересчитывать все на караты?), а потом открылось оно и Букашечке, малышке Росарио. Да, сердце мое было распахнуто для всех разновидностей любви, даже таких, о которых хотелось бы позабыть и никогда не вспоминать; ибо сердце мое, по милости Божьей, было как легавая, преследующая раненую серну, – все время в бегу. Гонится за ней, покудова бьется сердце.
Одним Бог дает благородное происхождение, другим – красоту, третьим – конец, как у мула, мне же Он дал тот неутолимый голод, что гнал меня через всю мою жизнь. Как же отличаемся мы друг от друга, когда потакаем всяческим своим непослушным частям! Коль существуют медики, что часами могут плести ахинею только насчет того, что они видят в баночке мочи, то я, умей не рисовать, а писать, тоже мог бы накатать не одну сотню страниц ученнейшего трактата насчет того, что можно сказать о женщине, приглядываясь только лишь к ее пусе и поведению той же пуси. Ну, скажем, нескольких пусь. От мысли таковой мой изыскательский инструмент, несмотря на восьмой десяток, что недавно стукнул нам обоим – и инструменту, и мне, – приходит в странное оживление.
За всю свою жизнь я свел знакомство лишь с одним человеком, который понял, какое богатство проистекает из того, что другие принимают за обычную дрючку. Альба! О, это была не женщина, это был мужчина с тонкой талией, длинными, черными как смоль волосами и внушительных размеров грудями, это был самый влиятельный человек в королевстве. О ней шла молва, дескать, может исходить Испанию из конца в конец и ни разу не сойдет со своей земли, что чистая правда. Хотя все имели в виду ее владенья – а она, стоит только захотеть, и вправду могла бы обойти всю Испанию, пройдя через самые страшные, глухие места, через кишащие разбойниками лесные дебри в бальных туфельках!
Даже детишки переставали играть, чтоб взглянуть на нее.
А с каким усердием выписывала она в моем блокнотике нескончаемые истории, будто хотела рассказать мне всю свою жизнь, – и как же я жалел, что не мог услышать ее голоса! Иногда я представлял его себе: низкий, мелодичный, хриплый, когда она сердилась, или мягкий в минуты нежности. А нежности в ней, невзирая на ее силу, было столько, что могла бы ею одарить дюжину женщин и дюжину мужчин, потому как нежность в ней была двоякого рода – и женская, и мужская.
Она присылала мне девок из Кадиса, этих сладострастных ночных бабочек, а мне писала, что, мол, приказала извозчику, каковому препоручала сие деликатное дельце, по возможности выбирать как нельзя более похожих на нее; а тот, баранья его башка, сгорал от стыда, слушая ее приказы. Но привозил – из портовых таверен, рослых, загорелых, в венце буйных черных волос. А я их рисовал. Порой Альба при сем присутствовала – сидела в специально принесенном с террасы удобном кресле и играла с обезьяньим детенышем или с Чернушкой, Марией де ла Лус, маленькой дочкой негритянской рабыни, а я просил девиц принять то одну позу, то другую, то третью. «Мне как раз надобно написать святую для алтаря под Сарагосой, – говорил я, – вон та была бы в самый раз! Пусть набожные почитают порочных!» А она заглядывала мне через плечо и посмеивалась (я ухом чувствовал ее дыхание), а рука моя ходила быстро-быстро, и в мгновенье ока на листе бумаги появлялась маленькая фигурка: взъерошивающая черные волосы, выносящая ночной горшок, подметающая пол. «Я бы всю жизнь могла подметать пол, – писала она мне, – оно куда интереснее, чем быть мною». Но сама никогда бы мне не позировала с метлой. Или с ночным горшком. Иногда она настаивала, чтоб я переспал с одной из них. «Гойя, отведи душу», – писала она. Но я не хотел. Наверно, она считала это в каком-то смысле неблагодарностью, дулась. И в конце концов отсылала их бедному братишечке Базилио, тот отродясь не был разборчив, всегда употреблял. Вот уж кто прихлебаем был! Этакая сиротинушка, недотепа придурковатая, а то заикается, а то с мула сверзится – ему герцогиня его подарила, чтоб повсюду мог следовать за ней в свите. Но о своей выгоде никогда не забывал! Как-то раз грохнулся с мула прямо в ров, извозюкался, как черт, весь кортеж остановился, все ржут над братишкой, а он то выкарабкивается на дорогу, то снова в ров соскальзывает и опять карабкается, а герцогиня уже с лошади соскакивает, уже спешит к нему, торопится, в платье своем белоснежном, уже руку ему протягивает, покрывает всего поцелуями, вся перепачканная, и носит она комки этой грязи на белом платье и коралловом кушаке, как ордена, и говорит всем им: «Один он меня понимает, я с самого начала знала, что мы с ним родственные души». Вот и обрастал он жирком, вот и вкушал плоды, чучело гороховое, да и пусть, мне ведь не жалко. Не моим пользовался, не за мои наслаждался. А Люсито? Вот уж кто красавчик, так красавчик! Не парень – мечта, кучерявый, чудо как хорош, с огоньком в глазу, она его своим сыночком ненаглядным называла, он за ней благовония носил и шербет. Или Беатрис – шельма во плоти, старая дуэнья, везде дьявола видела, сама из себя засушенная, с лицом белым, будто рисовой пудрой посыпано, труп ходячий с ломотой в костях, так и мельтешит своими шажочками, словно неповоротливая, заводная игрушка. Я рисовал с нее карикатуры, Альба их обожала. Даже две картины написал, на одной Чернушка и Люсито тянут Беатрис за шлейф, а она зубы скалит, как рассвирепевший капуцин, а на другой – Альба отгоняет распятием дьявола и хочет ей накрасить губы. «Иди-ка сюда, – смеялась она, – покрасим тебе скелетик, чтоб другим покойникам понравился, когда твое времячко придет»!