Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Ну а я? А я был в придачу ко всей этой шатии-братии, я был ее придворным, любимцем-Глухарем, так же как Луисито был Сыночком, Беатрис – Смертушкой, дон Базилио – Заикой, Мария де ла Лус – Чернушкой. Все мы были ее коллекцией отбросов общества и калек. Она держала черепаху без одной ноги и обезьяньего детеныша без хвоста. «У воспитавшего меня дедушки, двенадцатого герцога Альбы, – как-то написала она мне, – был колченогий карлик, Бенито, так тот всегда вышагивал впереди него с приколотыми к своей хилой, кривой груди орденами сеньора, что научило меня презирать богатство и почести». А какую точку поставила она, до чего же впечатляющую точку! Такая точка – уже само по себе дело. Ничего удивительного, что именно нам завещала она все свое состояние, четвертую часть Испании. Ну, может, и не четвертую. Может, и не все, но немало. Была она последней герцогиней Альба – супруг, чтоб род не угас, принял ее фамилию, но помер, так и не смастерив ребеночка. Не больно усердный, так сказать, оказался. И все пошло на каких-то там Стюартов, и никто с этих чудо-владений гроша ломаного не получил, кроме меня, – но я не для себя просил. Я просил для Хавьера, который по тем временам все еще был самым распрекрасным зрелищем во всем Мадриде.
Говорит ХавьерЧем старше был, тем больше любил похвастаться своими любовными похождениями. Расписывал непристойности до белой пены в уголках рта. Да с какими подробностями! Спустя столько лет он уже и половины своих холстов не помнил, зато держал в памяти имя каждой девицы, какой залез под юбку, выдавал пошлейшие описания пожалуй что каждого тела, с каким когда-либо состоял, с позволения сказать, в тесном общении. А все же никогда со всей определенностью так и не сказал, допустила ли его к себе герцогиня ближе, чем позволяло ее происхождение и бесчисленные титулы – герцогские и графские, маркизы и баронессы, сплывающие на нее со всех веток генеалогического дерева, как сливающиеся воедино речные притоки. Или, выражаясь его же языком: никогда так и не сказал, дала ли она ему.
Я знаю, во дворце у Альбы висел и, надо полагать, по-прежнему висит ее парадный портрет в белом, перехваченном красным кушаком платье, с красными бантами, но немногие знают, что в доме у отца в течение всех этих лет висел другой портрет, сообразующийся с первым, как форма и оттиск, – черный. Длинным указательным пальчиком она обращает внимание на песок, где когда-то было что-то написано, а потом закрашено заподлицо. Но если приглядеться на свету, то видно, что кое-где проглядывают спрятанные под подмалевком контуры букв: solo Goya [26].
Он был глух и одинок. Одинок, потому что глух. Она же обожала все, что было отвергнуто, несовершенно, болезненно: умалишенных и неудачников, уродцев и калек. Неужели же она могла не взять в свою коллекцию живых диковинок и глухого живописца? А он, проставляющий галочки возле фамилий влиятельных лиц Испании в полученном от матушки блокнотике, неужели же он мог не влюбиться в герцогиню, чьи титулы трудно уместить на одном листе бумаги?
Говорит ФрансискоМне уже восемьдесят, и каждый год все меньше связывает меня с моей жизнью, ибо я все меньше помню ее, и думается, что, когда буду помирать, останется лишь одна тоненькая ниточка, и оборвать ее – раз плюнуть. Скольких же вещей я не помню! Лиц моих родителей. Лиц моих детей – честно говоря, даже лицо Хавьера смутно себе припоминаю, а когда хочу вспомнить, смотрю на рисунок, поспешно сделанный мною перед отъездом из Мадрида. Но это лицо взрослого, это обрюзгшая морда, а не то сладкое личико, что пряталось в складках Пепиной юбки.
Стыдно признаться, но некоторых женщин тоже не помню. Даже не знаю, поимел ли я Альбу. Опять-таки, что бы означало «поиметь ее»? Как других женщин, что ли? Не смешите меня. Это все равно как выловить волну, поймать сетью тучу или ухватить пламя. Нас связывало нечто большее, чем игры в пропотевших простынях, чем стоны и сопенье, большее, чем прилипчивость попахивающих закоулков тела, – наше общее убеждение в том, что, будь человек только человеком, а не перечнем титулов, хозяином владений, коллекцией связей и обязанностей перед Богом и отечеством, никого бы счастливее нас не было. Я бы говорил ей каждое утро и каждый вечер: «solo Alba», а она: «solo Goya», и хватило бы нам всего-навсего маленького домика, где мы бы жили, я в кафтане и штанах махо, она разнаряженная, как маха, – парочка счастливых крестьян, окруженная всяческими диковинками, я бы их без конца рисовал, а она бы без конца тормошила меня за уши и целовала их.
Но мы оба знали, что такое невозможно. И, написав ее в трауре, я сказал: «Это не по твоему супругу, это по мне». Она взглянула на меня так, словно хотела расплакаться или разозлиться, и, прикусив нижнюю губу, вывела в блокнотике: «Жизнь коротка. Напиши меня в белом».
Говорит ХавьерИз Кадиса он приехал только с одним холстом, с дамой в черном. «Герцогине не понравился, – сказал он, стоя на столе в мастерской и вбивая толстый крюк в стену, – а мне совсем наоборот. Будет висеть здесь». И тут же велел прислуге принести тряпку, достаточно большую, чтобы мог его время от времени прикрывать. «Когда захочу сосредоточиться».
VI. Бесстыдство [27]
Тот, что проходит мимо, видит ее всего лишь миг – он оборачивается, и свет из густого, давящего мрака извлекает его юношеский, почти детский профиль. Смотрит. Знай он, чего можно ожидать, поспешно отвел бы глаза, а так, помимо воли, застыл в полуобороте чуть дольше и видит все.
У младшей еще целы все зубы, и смех ее можно назвать смехом; та же, у которой не осталось даже черных пеньков, сожранных болезнью или выбитых пьяным сожителем ножкой от табуретки, та, с одутловатым лицом и растрепанными волосами, может лишь гоготать.
Рука, которая высовывается из засученного, словно перед большой работой, рукава и двигается ритмично, – темно-коричневая, обгоревшая на солнце, вся в грязи. Той самой грязи, что облепляет все вокруг: непромытые волосы, обтрепанную юбку из самотканого грубого полотна, рубашку, помеченную на вороте серо-коричневыми разводами.
С того места, где мы стоим, не видно, что происходит, но беззубая, широко разверзшаяся пасть с поблескивающим в уголке малиново-коралловым языком вполне красноречива, дабы понять ровно столько, сколько становится понятно проходящему мимо пареньку, – тот, прежде чем отвернуться, приглядывается к засунутой под юбку руке чуть дольше, чем следовало бы. А оттуда во все стороны расходится сладостная дрожь, именно эта рука и ее движения взад-вперед растягивают в улыбке губы молодой женщины, обмирающей за спиной старшей (она сидит так близко, что может, прикасаясь своей ляжкой к крепкому заду, почувствовать дурманящие содрогания).
А тот, что их минует, видит лишь омут черноты, начало, скрывающееся в широких складках. Он еще не знает, что и сам он взялся оттуда, что оттуда вышел и весь остальной мир – двери же, к которым он направляется, кажутся ему спасением, он отворачивается и ускоряет шаг. Его догоняет сдвоенный смех – хохот и гогот – и удвоенное прерывистое дыхание.
VII
Говорит ХавьерКонечно же рисовал и я. Даже писал. И, несмотря на вульгарность натурщиц, несмотря на то что избегал отца, его криков и взрывов бешенства, когда у него на полотне что-то не выходило (цвет ложился не так, или сходил свежий слой лессировки, или рука оказалась слишком длинной, хоть раньше выглядела нормально), меня все-таки тянуло и в его мастерскую, и к самой живописи. Не любил я только технологии: перетирания пигментов со связующим, проверку консистенции красок (не слишком ли жидки или густы), промывания кистей… Я всегда считал, что само по себе занятие живописью должно быть делом изящным и чистым, а не чем-то средним между нехитрой работой штукатура, унылой аптекарской точностью и прозаическим занятием прислуги. Мне казалось, что старик со всем своим брызганьем, харканьем и сплевыванием себе под ноги, с маранием грязными кистями всего, что стояло или лежало в пределах досягаемости, со швырянием грязных тряпиц на пол, чтоб позднее, когда ему не хотелось искать чистых, а приходилось стирать слишком густой импасто [28], поднять их, – так вот, мне казалось, что он в каком-то смысле мошенник, прикидывающийся настоящим живописцем, каков обязан творить в спокойствии, с неомраченным челом, в великолепных богатых одеждах, как те дамы и господа, с которых он писал портреты; линии должны быть мягкими и гармоничными, цвета – приятными для глаза, а темы – приятными сердцу.