Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Говорит ФрансискоРазве улица наша и наш приход видели такую свадьбу? Ой, не верю. Семейка Гойкоэчеа на деньгах сидит, делает их, да и чем иным может заниматься торгаш, как не куплей-продажей и надувательством наивных, – но даже на них (это хорошо было видно) церемония произвела впечатление. А тем более богатство нашего дома.
Церковь вся разукрашена, а свечей пошло столько, что лучше и не вспоминать, светло, можно подумать, что под голым небом сидишь, кадильниц в два раза больше обычного, некоторые даже жаловались на сухость в горле. А Пепа моя в платье, какое сама себе шила в последние недели, вся так и искрилась бриллиантами и золотом горела; в тот единственный день от каждого ее движения вся она начинала блестеть и переливаться, а стареющее тело ее будто светилось. Как молодое.
Возвращались мы из церкви хороводом, радостно, а она слезы льет, ну, думаю, эту несчастную уже ничто не спасет. Ей бы только плакать: грустно – плачет, весело – плачет, спасайся, кто как может, – утонем. Дома то же самое: пробки из бутылок стреляют, прислуга туда-сюда летает, музыка играет, а Пепе только бы где-то спрятаться, укрыться в шкафу, в чуланчике.
Гости на патио сидят за длинными столами, столы от еды ломятся – не для красного словца говорю, так оно было, один из столов даже рухнул под тяжестью блюда с поросенком. Гляжу, все вдруг стали оборачиваться, грохот, наверно, стоял страшный, одних тарелок штук двенадцать разлетелось вдребезги, тогда и я, как они, оборачиваюсь – и в самом деле, поросенок на земле, вино по скомканной скатерти стекает, собака бросается на разлетевшиеся в разные стороны колбаски, словом – голландская живопись. А я и говорю: «Ничего не случилось, разбилось на счастье, сто лет молодой паре!» Надо ведь щедрость свою показать, хотя бы на свадьбе.
А иной раз кто-нибудь подойдет и на листочке напишет, что, мол, хотел бы, чтоб я ему дом показал. А меня два раза просить не надо, особенно когда просьбами осаждают родственнички или знакомые, у которых не скоро случится возможность навестить нас и порадовать глаз свой моим счастьем, – хоть некоторые, по правде-то, скорее, только желчью исходили, да черт с ними. А меня будто какая неведомая сила несла, будто фейерверк меня в воздух подкидывал, когда я проводил их по комнатам, непринужденным жестом показывая на холсты и нехотя бросая: «Тьеполо, Корреджо» (большинству из них это ничего не говорило, клянусь), и далее, в библиотеку с книжками, от некоторых еще пахло свежей печатной краской, а стояли они от пола аж до самого потолка, как во дворцах у герцогов Осунских, у герцогини Альба, графа Флоридабланка. Может, я не прочел всех, но в случае чего были они под рукой – и античные поэты, и французские трагики, и итальянские сонетисты. Были книжечки и об астрономии, и о металлах, медицине и живописи, даже о разведении пчел. Все они только и ждали меня, каждая книженция – как маха с раздвинутыми ножками.
Я показывал им две позолоченные тарелочки, на которых когда-то герцогиня прислала Пепе засахаренные фиги и обжаренный миндаль, приказав посланнику, чтоб не вздумал забирать их назад; а позже Пепа от кого-то услыхала, что Альба подарила нам сервиз чистого золота на дюжину персон, – вот и хорошо, подумал я, пусть себе говорят, на здоровьечко, черт с ними.
О ком, как не о глухом, можно проще всего посплетничать? Но меня радовали как те, что восхищались, так и те, что завидовали, – мол, столько я нажил и все с легким сердцем отдаю сыну и невестке. А я устраивал себе перерывы и поглядывал в открытое окно на патио: на те ручищи, тянущиеся к кускам курицы, к хлебу, бутылкам, стаканам, на бороды, по которым стекала подливка, – что за вид! Вот ювелир Исидро Вейсс, отворачивается, когда ему кусочки утки подкладывают, совсем как наш вечно постящийся покойник король, царствие ему небесное, тот тоже стеснялся своего обжорства, хоть специально нанял итальянского шоколадника и велел держать в своих покоях кувшины с дымящимся шоколадом, но всякий раз, когда подавал знак, чтоб ему налили еще одну чашечку, отворачивал взгляд и делал вид, будто ничего не замечает, а потом – будто вынужден выпить из вежливости, чтоб даром не пропадало. А та сражающаяся с большим артишоком баба – это ж настоящая ведьма, вырывающая повешенному язык – ценную добычу для магического зелья. А заплывший жиром мой дядька, капуцин, разве весь он – не бесполезный нарост на огромной кишке, денно и нощно переваривающей? Подай им зажаренных младенцев, набросились бы еще охотнее, наверно, даже не подув на горячее!
А так, между нами, чем же я лучше их, коли сам кормлюсь похвалами?
Говорит ХавьерЯ мало что помню из своей свадьбы, только то, как утром валялся в постели, весь дом уже был на ногах, отцовские подмастерья расставляли на патио столы, сколоченные из досок с крестовинами вместо ножек, нанятая прислуга гремела на кухне сковородками и горшками, а я боялся открыть глаза и выйти навстречу этому дню, с его торжественностью и окончательным выбором, даром что не я сам его делал.
А потом уже только обрывки: новый фрак, расшитый букетиками ландышей, отец заказал его для меня у портного Херреры, он жал в подмышках, когда я завязывал галстук; спускаясь вниз, на первый этаж, я миновал горничную, которая несла в совке вытащенных из мышеловки двух мертвых мышей. Из самой церемонии в памяти не осталось ничего, ровным счетом ничего. Только потом: столы ломятся от еды, жарища, пот стекает по шее и впитывается в галстук. Бледное лицо Гумерсинды – бедняжка почти ничего не ела, мой фрак – пустяк по сравнению с ее корсетом. Клевала, как положено барышням и из хорошего дома: кусочек мяса, жует пятнадцать раз на одной стороне, пятнадцать – на другой, проглатывает, чуть-чуть запивает водой, кусочек баклажана и снова: пятнадцать, пятнадцать и проглатывает…
Гогот кузенов, сальные шуточки где-то сбоку, меня они не смешили, вызывали только раздражение. Ну и утро с простыней, выставленной на всеобщее обозрение, с красненьким пятнышком, будто раздавленным насекомым. Утро, когда началась моя взрослая жизнь. Неизвестно зачем.
Говорит ФрансискоНевестка в дом – все равно что гость в дом. Надо принять с распростертыми объятьями, развлечь, а не оставлять в комнате, как ненужную мебель. Мне казалось, что женитьба его изменит, а тем временем нелюдим мой как молчал до этого, так продолжал молчать и после; и снова слонялся из угла в угол, а то книжечку почитает и отложит, а то в окно поглазеет, а то тайком в этюднике что-то черкнет. Вот и все. А тут женщина, молодая, напуганная, к чужому дому непривыкшая, – и кто ей поможет? Свекровь к ней особой любви не питала, разговоры заводила лишь по надобности, да и заходила не часто. Ничего не поделаешь, если девонькой занимается свекр, с утра до ночи гнущий спину на эту семейку, тем паче, глухой как пень, даже если у него кой-какое чувство юмора и сострадание к потерянной девчушечке. А что делать прикажете, коль другого выхода нет. Вот и развлекал я ее. Настоящий мужчина всегда найдет время, чтоб посвятить его другим. Разговор с глухим – то же, что монолог глухого. То, что написано, пусть даже быстро, пусть даже поспешно, – это лишь обрывки мыслей, только одна женщина сидела со мной часами, то меня слушала, то писала длинные, сложные предложения, с шуточками и заигрыванием, а я их потом читал и смеялся или же по-серьезному кивал головой. «Ты, Пако [29], киваешь, как старый мул», – писала она мне тут же. А позже так и пошло: «старый мул» да «старый мул», и оба мы знали, о чем речь; под конец нашей дружбы, чтоб передать что-то сложное, ей хватало всего лишь несколько условных знаков и какие-нибудь дописки, похожие на орнаменты. Но ее уже нет среди живых – может, напилась орчаты [30] со снегом Сьерры-де-Гвадаррамы [31], и лихорадка свела ее в могилу, а может, личный лекарь отравил по настоянию двора. Так или иначе, гниет она в своей гробнице у отцов-миссионеров [32], и по прошествии трех лет остался, поди, от нее один лишь скелет, прикрытый плащом иссиня-черных волос, рыжиной отливающих во мраке.