Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Хоть со временем я вырос из прилизанных полотен Менгса и научился ценить то, что делал старый хрыч – прерывистые контуры, дикие зигзаги бликов на кружевах, резкие контрасты, – при всем при том и до сегодняшнего дня я считаю способы его работы отвратными; еще совсем недавно мне случалось проснуться от кошмарного сна, в котором он хватает мою только что законченную картину своими грязными лапищами и оставляет на ней огромные, жирные, буровато-коричневые пятна, такие, что и не смоешь. «Ничего страшного, – повторял он всегда в моем сне, – так оно даже лучше, немного тени по бокам».
Привычка повсюду носить с собой эскизник у меня от отца; мой альбом был всегда на удивление элегантный и аккуратный, в переплете из темного сафьяна с золотым тиснением по краям. Я делал в нем наброски собак, кошек, разносчиков, необыкновенных узоров, какие в ярком солнце на стенах домов рисуют тени фонарей и кованых ограждений; повторял линии лошадиной спины, белые отливы на ее хорошо ухоженном крупе, жестковатую шерсть мула, напряжение веток, сопротивляющихся порывам осеннего ветра; очертания носа и лба матери, склонившейся над пяльцами, или серьезное, сосредоточенное лицо кухарки, если та нашла свободную минутку, чтобы мне позировать.
Я не вел дневник – да и что может такой молодой парнишка, как я, рассказать о мире, думалось мне. Зато он может отобразить, передать, запечатлеть его восхитительное богатство, от капелек воды на тарелке до горной цепи. Мне это казалось восхитительным само по себе.
Я старался не показывать своих рисунков старому хрычу – для него все, что не было полно ведьм, насилия и грязи, считалось неинтересным; но стоило ему только увидеть, что я рисую, он тут же, скривившись, подходил и говорил что-нибудь этакое: «Сходства-то ты, Брюханчик, не улавливаешь, хе-хе, взгляни-ка. – И своими неуклюжими, темными линиями делал набросок. – Тут нос, вот так, в эту сторону, а тут, смотри, какое все темное, а тут, видишь, как светится рука на черном сукне…» Ему казалось, что он поправляет рисунок, мне – что бесповоротно его портит. Отдавал он мне его с улыбкой, будто с ощущением, что указал мне правильный путь; а я смотрел на те чуждые мне острые линии, и глаза мои наполнялись слезами: что за грубый шрам, пересекающий щеку и придающий ей якобы «настоящую» форму! Что за чудовищные круги вокруг глаз! Куда подевались красота и очарование – ну и что с того, что слегка нарушены пропорции? Где гладкость и прелесть деталей – тщательно прорисованный контур кружева и прядей волос?
Говорит ФрансискоРисовал, как баба. Да и вообще, с возрастом все больше напоминал бабу; задница широкая, как у девицы, какую уже можно прочистить, голос якобы сломался, но не возмужал, знаю, спрашивал Пепу – cдается, пищал как-то так плаксиво, слабовато… я все видел по его глазам, когда он чего-то там мяукал. В конце концов, чтоб его приободрить, я прозвал его «шляпой с ручкой», что его совсем не смешило, да и вообще, сделался он каким-то нервным, никакие шуточки не могли его развеселить, а уж особенно на его личный счет. Бродил по дому, уткнувшись носом в книжку, бледный, вялый. «Тебе б еще пяльцы в руки, – говорил я, – как раз для тебя!» Ни тебе ездить верхом не научился, вечно сидел на лошади или муле, как кукла, ни тебе сходить на бой быков – избегал меня, прятался по углам, трепал, поди, тайком дуралея, от чего становился все бледнее.
Иной раз, при том как-то внезапно, возникал где-нибудь в доме, а я размышлял: неужто и впрямь это мой сын, надежда рода, внук золотильщика, который, коли надо было, становился простым крестьянином и обрабатывал женину землю в Фуэндетодосе, неужто это сын живописца, что знаком с герцогинями, с некоторыми даже близко, и с монархами великой империи, позволявшими ему охотиться вместе с ними, целовать им руку и оставаться в дружеских отношениях, – неужто такое возможно? Неужто наследником, единственным, как на грех, наследником тех двоих, станет эта размазня, эта девка, этот халявщик, который уже в двадцать лет начал обрастать жирком, который только и знал, что отращивал себе задницу, бездельничал, бледный, как стена, прятался по углам и ни бэ, ни мэ, ни кукареку? Куда, черт побери, подевался тот красивый малец? Каким образом самое распрекрасное зрелище в Мадриде превратилось в ничтожного трутня?
Баба, баба ему нужна, чтоб самому не превратиться в бабу; а он к проституткам не ходил, девицы равного происхождения его не интересовали, да и на тех, что познатнее, тоже не заглядывался – я ни разу не видал, чтоб у него глаза загорелись. Хоть бы раз. Нет. Ни от одной. Да что там – ни от чего не загорались, будто внутри у него сидел какой-то страшный паразит, высасывающий всю радость жизни, все силы мужские. Я даже думал, а вдруг его еще в школе поимел какой-нибудь развратник, вдруг добрался до него и в бабу превратил? Или парень в его возрасте? Случается ведь такое и среди ровесников, в каком-нибудь темном углу, а потом оно растет, как чирей, и разливается трупным ядом на всю их жизнь. Слыхал я о таких случаях, о мужиках, полных сил, крепких, но так отравленных в молодости этой мерзостью, что они потом всю жизнь пылали страстью к какому-то дядьке. Как у гусят, принимающих за гусыню первое живое существо, что увидят, едва вылупившись из скорлупы, так и у них – настоящая утеха связана лишь с тем первым, с кем они под столом щупали друг у друга петушков, с кем, укравши ключ от подвала, валялись на каком-нибудь прогнившем сеннике и спаривались, как животные. Понаслышан я о таких историях, об этих мужиках, что потом имели и баб, и шлюх, и жен, что плодили детей и были уважаемы, на зависть исполняли свое супружеское эт-самое, но порой, не в силах себя обуздать, ездили к своим развратным приятелям, ежели можно назвать «приятелями» таких извращенцев, во грех вводящих невинного, таких, что многие годы занимались развратом, не умея выпутаться из греха, ибо проникший в их тело яд велел им думать, будто любят они свою женушку и всех женщин, что побывали у них в постели, а не какого-то там паренька, сидящего в темном углу под висящим на стене горшком и остервенело занимающегося рукоблудием, – даже если тот паренек с годами превратился в мужика с волосатой спиной и кукурузиной, как у мула.
Так оно было? Так кто ж его знает, я не бугай, в задницу ему не влезал, в голову – тем более, да и каким образом? Что было в голове, то было, какое мое дело – но на носу у него уже был двадцатник, и, когда я видел, как парень прозябает, сердце мое обливалось кровью. А Пепа, устроившись на своей половине ложа с маленьким блокнотиком поверх одеяла, писала: «Оставь его в покое, нечего искать у кошки пятую ногу, такой уж он есть, таким родился. Всегда был тихим ребенком и тихим останется (сроду не писала так много) – благословенны тихие. Что ты уперся, хочешь из него сделать такого же зверя, как ты сам, – тут она почесывала мне грудь, – ты тоже всегда был такой, я уверена. Одни – такие, другие – сякие, дай же Хавьеру спокойно жить».
Жить. Я-то как раз и хотел дать ему жить, влить в него жизнь. А у него бой быков вызывал скуку и отвращение, в бордель пойти со мной он стеснялся, а припертый к стенке, сказал, что это грех и что исповедник ему запретил. «Больше слушай исповедника, а не отца родного, посмотришь, чем оно кончится!» – крикнул я и вышел, хлопнув дверью, и потащился в бордель один, но в тот вечер что-то мне не пошло и вскорости я вернулся домой. «Пепа, – сказал я, – надо парня женить, иначе он совсем захиреет». А она кивнула и дописала: «Надо так надо. Только помни, Франсиско, хорошая жена – это тебе не трава, всюду не растет, надо сначала поискать».
Да что она там понимает, чего искать-то, на следующий день я черкнул Мартину Гойкоэчеа, как там его Гумерсинда, все еще на выданье? На выданье. «Ну так за дело», – сказал я себе, и спустя месяц мы повесили в церквях уведомления.
Говорит ХавьерБыла даже красивой. Тихой. Пришли мы к ним с визитом, я старался понравиться. Приглядывался к ее волосам, густым, вьющимся, сзади собранным, а надо лбом приподнятым. И к губам. Прелестным губам. Припухшим. На ощупь напоминали что-то милое и теплое, вроде как подушечки на лапках у кошки. Особо мы друг с другом не разговаривали, ведь все уже было оговорено.