Паралогии
Одним из таких дискурсов был гротескный реализм 1920-х — начала 1930-х годов (ранний М. Булгаков, Н. Эрдман, И. Ильф и Евг. Петров, М. Зощенко). Другим — модернизм в лице И. Бабеля, Е. Замятина, Б. Пильняка, Л. Добычина, О. Мандельштама, А. Ахматовой, М. Цветаевой, М. Кузмина, А. Платонова, Б. Пастернака, К. Вагинова, С. Кржижановского, позднего Булгакова, В. Набокова, Б. Поплавского, Г. Газданова и др. Третьим — авангард, также весьма широкий по своему спектру: от ЛЕФа до О БЭР И У. До государственной монополии соцреализма эти дискурсы с переменным успехом еще присутствовали в поле «разрешенной культуры», но с начала 1930-х годов они оказались полностью вытеснены либо в неофициальную, либо в эмигрантскую культуру. Их частичное возвращение в советскую культуру начинается только в 1960-е годы одновременно с началом распада советской архаизирующей модерности. Вернее, развитие модернистских дискурсов продолжается по преимуществу в неподцензурной литературе, но модернистская классика 1920–1930-х годов постепенно возвращается читателю (разумеется, строго дозированная и отфильтрованная). Одновременно происходит адаптация определенных черт модернистской эстетики в публикуемой словесности (А. Вознесенский, ранний В. Соснора, В. Аксенов, философские фантасмагории братьев Стругацких, роман «потока сознания» у Миколаса Слуцкиса в 1960-е, а в 1970–1980-е годы — эстонская абсурдистская проза, мифологический роман Отара Чиладзе, Чингиза Айтматова, Анатолия Кима, Владимира Орлова, экзистенциально-проблематизирующий роман Юрия Трифонова и т. п.).
Если в традиционных культурах «козел отпущения» призван разрешать возникающие кризисы, принимая на себя ответственность за внутренние противоречия социума (о чем писал Р. Жирар), то в советской культуре само «производство врагов» становится важнейшим условием ее успешного развития [27]. Вот почему советская архаизирующая модерность могла функционировать только на фоне социальных катастроф и кризисов (с 1920-х по 1950-е), либо искусственно нагнетаемых посредством внутреннего террора и риторики «осажденной крепости», либо естественно обостряющихся в период войны. Оттепель 1960-х годов, хоть и непоследовательно, но ослабила ситуацию этого перманентного кризиса и тем самым подорвала механизм жертвоприношения, лишила культурную мифологию «источников питания» и запустила процесс постепенного, медленного, но неуклонного разложения всей культурной модели, растянувшийся почти на четыре десятилетия.
Как бы то ни было, распад советской архаизирующей модерности, начавшийся в 1960-х годах и продолжавшийся с переменным успехом до «перестройки», связан прежде всего с разрушением метанарративов «советского сакрального». Оно теряет в авторитете по мере уменьшения государственного террора. Кроме того, его ритуалы и институты оказываются все менее адекватными усложняющимся социуму и культуре, все более автоматизируются и десемантизируются, одновременно порождая новые дискурсы — как сакральные, так и десакрализирующие, — полемически обращенные против советской квази-религии.
Гибридный характер советской модерности вызывает к жизни противоположные стратегии ее критики: либо с точки зрения утраченных и «оскверненных» домодерных традиций, либо с точки зрения неполноценности и неразвитости собственно модерного проекта. Первый (ресакрализирующий) тип критики представлен националистическим дискурсом «особого пути» России, иррациональной «русской духовности», православия, «исконных» (крестьянских и патриархальных) традиций. Критика модерности в этом дискурсе (в диапазоне от Солженицына и «деревенщиков» до авторов «Нашего современника», «Молодой гвардии» и журнала «Вече», различных вариаций «новой правой» и русского фашизма [28]) выражается в интерпретации советского режима как результата вторжения инородных русской культуре сил, в свою очередь представленных Западом и евреями как агентами колонизации (модернизации), а также индустриально-урбанистической цивилизацией в целом. Модерная же критика советской сакральности репрезентирована западническим, либерально-диссидентским дискурсом (в диапазоне от А. Сахарова и А. Амальрика до Ю. Трифонова или В. Аксенова), претерпевшим эволюцию от «возвращения к поруганным революционным идеалам» (разумеется, далеко не все разделяли эти иллюзии — Аркадия Белинкова или Лидию Чуковскую в этом не упрекнешь) до культа «общечеловеческих ценностей», среди которых на первое место выдвигалась индивидуальная свобода, противопоставленная советскому квазирелигиозному коллективизму [29]. Дискурсы эти в культуре 1960–1980-х годов, разумеется, не были изолированы ни от официального дискурса советской мифологии, ни друг от друга. Показательны, например, «дискурсивная гибридность» «Нового мира» Твардовского или «метания» таких чутких к сменам идеологической моды литераторов, как Е. Евтушенко и А. Вознесенский, либо же, если говорить о неподцензурной литературе, сложная и амбивалентная идеологическая позиция А. Синявского, включавшая в себя и восторженное отношение к революционной романтике 1920-х годов, и интерес к фольклору как голосу «глубинной», «неизвестной» России, и «западнические» либеральные убеждения, и привязанность к литературе авангарда [30]. Характерно, что «домодерные» дискурсы, взращенные в кругах «деревенщиков» и разного толка неофициальных националистов, к концу 1970-х — началу 1980-х неявно адаптируются советским официозом: значительная часть советских элит в этот период фактически сводит «модерные» элементы советской риторики к маловразумительным идиомам [31].
Какую роль занимает постмодернистский дискурс в этой, разумеется, весьма упрощенной схеме?
Возникая как продукт распада советской сакрализованной модерности, он противопоставляет себя и «модерным», и «домодерным» моделям критики советского мифа и мира, отстраняясь от них как от равно идеологичных и утопических — иначе говоря, угадывая в них иные, чем советские, а чаще просто варьированные (отредактированные или «очищенные») советские метанарративы. Как писал, например, Д. А. Пригов,
…наше сознание было культуркритическим: мы критиковали и утопии, и государственные институции, занимающиеся их воспроизводством, и тотальность любого языка, которая была связана прежде всего с языком государственным. У нас любой утопический язык вызывал мощную аллергию. Одним из носителей утопического сознания было диссидентское искусство, которое тоже было предметом наших рефлексий и критики… Например, Пушкин и Маяковский были для нас нормальными представителями советской власти. Более того, такие нравственные ориентиры для предыдущего поколения, как Ахматова и Пастернак, после их публикации, с нашей точки зрения, попадали в дискурс власти [32].
Сходные, хотя и не всегда артикулированные, реакции формируют цинический — по точному определению А. Юрчака [33] — характер культуры «позднего социализма», в которой полным ходом идет «лиотаровский» процесс «гниения» сакрализованных идеологий, метанарративов и утопий. Разлагающаяся советская утопия как будто заражала своими грибками те контридеологии и контркультуры, что формировались в ее тени. А позднесоветский цинизм, как пишет Юрчак, был родственен постмодернизму по своей внутренней логике — отсюда такие феномены «массовой» постмодернизации 1970–1980-х годов, как стёб или черный юмор. Именно циническое сознание «последнего советского поколения» породило и востребовало русскую версию постмодернизма.
Другая константная черта постмодерного дискурса в позднесоветской культуре — не только ориентация его носителей на опыт русского и европейского модернизма и авангарда, но и вообще стремление работать так, как будто никакого соцреализма не было. Ст. Савицкий в заключении своей книги о ленинградском неофициальном искусстве констатирует: «Ленинградские неоавангардисты не имеют ни малейшего желания хоронить модернизм, так как для них тот еще далеко не исчерпан… Неофициальная литература стремилась воспроизвести опыт модернизма и авангарда начала XX века. Хеленукты использовали технику дадаистского коллажа. Алексей Хвостенко был увлечен заумной поэзией Велимира Хлебникова и Алексея Крученых, Константин Кузьминский пытался воплотить нереализованные конструктивистские проекты… С исторической точки зрения здесь можно говорить не столько об эклектике, сколько об обращении к литературной традиции 1910–1920-х годов, игнорируя 1930–1940-е» [34]. К сходным выводам приходит и Вл. Кулаков, проанализировавший в основном московский поэтический андеграунд 1960–1980-х [35]. Сказанное, впрочем, не отменяет ни полемического отношения к авангарду/модернизму (особенно заметному в московском концептуализме), ни того, что авангардные установки неофициальных художников и литераторов по ходу эволюции переплавлялись в нечто новое — неомодернизм (Р. Мандельштам, В. Кривулин, А. Миронов, Е. Шварц, Аронзон, поэты группы «Московское время»), неоавангард (поэты-«лианозовцы», хеленукты и близкий к этой группе А. Хвостенко, «смогисты», В. Казаков и др.). Однако и в том и в другом случае в этих направлениях были ощутимы принципиально новые — постмодернистские — тенденции, которые, естественно, не были противопоставлены сопредельным эстетикам, но формировались скорее в результате — часто не контролируемых авторами — мутаций авангардных и модернистских принципов.