Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 101 из 109 Информация о книге
Секты, которые продолжают существовать после смерти первого поколения верующих, сохраняют надежду на спасение, отгораживаясь от внешнего мира (физически, ритуально и интеллектуально, включая запрет на литературу и искусство Вавилона). Большевики, защищенные экономическим детерминизмом, предполагали, что внешний мир примкнет к ним по ходу истории, и сохранили литературу и искусство Вавилона в качестве пролога и примера. На пике страха и подозрительности в 1937–1938 году, когда любая связь с внешним миром грозила жертвенной гибелью, советские читатели и писатели учились у Шекспира, Сервантеса и Гёте. (В конце 1940-х ситуация ненадолго изменилась, но то, что причиной был национализм, а не марксизм, лишь обнажило парадокс.) Дети большевиков не читали Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина дома, а после того, как система образования была перестроена вокруг Пушкина и Толстого, все советские дети перестали читать их в школе. Дома дети большевиков читали «сокровища мировой литературы», почерпнутые из золотых веков канонической европейской культуры (античность, Возрождение, романтизм и реализм), и современные исторические романы (в первую очередь Ромена Роллана и Лиона Фейхтвангера). Советскую литературу они читали редко: главными исключениями были «Как закалялась сталь» Николая Островского и «Два капитана» Вениамина Каверина, причем первый кончается как «Давид Копперфильд» – женитьбой и публикацией автобиографии героя, а второй, по словам Вали Осинского, «все критики не без основания хвалят за сходство с Диккенсом». Все сокровища мировой литературы (в интерпретации Дома правительства) единодушны в проповеди антиапокалиптического гуманизма. Некоторые, в том числе «Повесть о двух городах» Диккенса и «Боги жаждут» Анатоля Франса, откровенно контрреволюционны; большинство видит смысл и красоту в нелепости, радости и меланхолии человеческой жизни (подспудно отвергая проповедь якобинцев, большевиков, Иисуса и Мухаммеда). Суть золотых веков, в отличие от серебряных, состоит в утверждении реально существующего человечества. Книги, названные в качестве образцов на Первом съезде писателей и восторженно поглощавшиеся детьми старых большевиков, были глубоко антибольшевистскими. И первой из них была самая любимая и почитаемая – «Война и мир» Толстого. Все планы, «диспозиции» и теории – тщета, глупость или обман. Наташа Ростова «не удостоивает быть умной». Смысл жизни – в том, чтобы жить. У книг из «кабинета отца» была еще одна особенность: все они изображали жизнь в другом месте и в другое время. Дети старых большевиков жили в Доме правительства так, как Том Сойер жил в Санкт-Петербурге на Миссисипи: там и не там, в прошлом и в настоящем, на улице Серафимовича и в таинственных пещерах, ведущих в Кремль или в Пернамбуко. Левино путешествие из Москвы в Петербург было поиском живого прошлого, с «Аидой» в качестве золотого ключика. Книги, картины и оперы, которые любил Лева и его друзья, были не только о других местах и временах: они были «историческими» в смысле сознательного интереса к течению времени и прошлому как тридевятому царству. Дети революции не просто жили в прошлом – они любили его за то, что оно прошло, и, как большинство читателей и писателей исторической прозы, предпочитали героизм обреченных: горцев Скотта, буров Буссенара, могикан Купера, поляков Сенкевича, семинолов Майн Рида, корсиканцев Мериме, Наполеона Стендаля, пушкинского Пугачева, гоголевского Тараса и все то, что поклялись спасти три мушкетера, от чести ее величества до головы Карла I. Вершины социалистического канона, «Спартак» Джованьоли и «Овод» Войнич, – тоже истории романтического самопожертвования. Что до любимейшей из книг, то никто не сомневался, что она посвящена самому безнадежному из стремлений – поиску исторических закономерностей. Толстой не удостаивал быть умным. Дьердь Лукач, который работал в Институте Маркса-Энгельса-Ленина, удостаивал. Его «Исторический роман», написанный в Москве в 1937 году, анализировал любимые книги Дома правительства с точки зрения исторического материализма. Люди, которые читали эти книги, не читали «Исторический роман». Революции не пожирают своих детей; революции, как все милленаристские эксперименты, пожираются детьми революционеров. Большевики, не боявшиеся прошлого и нанимавшие богобоязненных крестьянок в качестве нянь для своих детей, выращивали собственных могильщиков. Как говорит Сократ в «Государстве» Платона: – Разве можем мы так легко допустить, чтобы дети слушали и воспринимали душой какие попало мифы, выдуманные кем попало и большей частью противоречащие тем мнениям, которые, как мы считаем, должны быть у них, когда они повзрослеют? – Мы этого ни в коем случае не допустим. – Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет – отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей скорее, чем их тела – руками. А большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить[1926]. Большевики отвергли Платона, но не боялись беллетристов и воспитали своих детей на мифах, противоречивших их вере. Родители жили ради будущего; дети жили в прошлом. У родителей была светлая вера; у детей – знания и вкусы. У родителей были товарищи (братья по вере); у детей – друзья, которые разделяли их знания и вкусы. Родители начинали как сектанты и кончили как верховные жрецы или искупительные жертвы; дети начинали как романтики и кончили как интеллигенты. Родители считали свое сектантство воплощением гуманизма – пока следователи не заставили их сделать выбор. Дети не знали ничего кроме гуманизма и не понимали последней дилеммы родителей. Первой причиной хрупкости русского марксизма был марксизм. Второй была Россия. Россия была многонациональной империей, и первые большевики были космополитической сектой с непропорционально высоким представительством мятежных провинций (в первую очередь евреев, латышей, грузин и поляков). По важному для милленаристов вопросу о том, что делает народ избранным, они были ближе к пролетарскому пророчеству Иисуса, чем к племенному исходу Моисея. Но по прошествии времени и в соответствии с логикой общей борьбы и коммунального быта мировая революция превратилась в социализм «в одной, отдельно взятой стране» и, наконец, в Родину с преимущественно русской генеалогией. В начале 1931 года, в разгар первой пятилетки, Сталин заговорил словами пророка Исайи, Еноха Мгиджимы и любого другого мессианского лидера униженного народа. Задержать темпы – это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все – за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно… В прошлом у нас не было и не могло быть отечества. Но теперь, когда мы свергли капитализм, а власть у нас, у народа, – у нас есть отечество, и мы будем отстаивать его независимость. Хотите ли, чтобы наше социалистическое отечество было побито и чтобы оно утеряло свою независимость? Но если этого не хотите, вы должны в кратчайший срок ликвидировать его отсталость и развить настоящие большевистские темпы в деле строительства его социалистического хозяйства. Других путей нет. Вот почему Ленин говорил накануне Октября: «Либо смерть, либо догнать и перегнать передовые капиталистические страны»[1927]. Советский Союз был формой возмездия за унижения Российской империи. Это была почти та же страна, но без признанного этнического хозяина. Сталин говорил как русский пророк, но русский не был его родным языком. Советский коммунизм так и не порвал с безродным космополитизмом. Даже апеллируя (особенно в последние сталинские годы) к русскому национализму, он не претендовал на роль русского национального движения. А поскольку Дом правительства не сделался русским национальным домом, позднесоветский коммунизм стал бездомным и, в конечном счете, призрачным. В большинстве постсоветских государств большевизм был объявлен результатом русского вторжения; в новой России он представлялся в виде потопа, который – к счастью или несчастью – смыл большую часть старой России. Марксизм как идеология безродных пролетариев победил в Российской империи и умер вместе с Советским Союзом. Другие доморощенные коммунистические движения – под руководством Мао, Ходжи, Тито, Сандино, Фиделя, Хо-Ши-Мина, Ким Ир Сена, Пол Пота – были в основном нативистскими (антиколониальными, ветхозаветными). Такими же были «Сендеро Луминосо» в Перу и Революционные вооруженные силы Колумбии (ФАРК). Коммунистические партии Китая и Вьетнама не пострадали от перехода к капитализму, потому что всегда были национально-освободительными движениями. В Советском Союзе легализация частной собственности оставила короля голым. Одной из причин хрупкости большевизма была его недостаточная русскость. Другой – чрезмерная русскость страны, которой он завладел. Русских православных (в отличие от евреев и старообрядцев) никто не реформировал и не контрреформировал. Их не научили, как жить с Большим Отцом, которого нельзя заговорить или задобрить; как найти спасение при помощи неустанного самодисциплинирования; как видеть в Иисусе основоположника тоталитаризма (мысль преступна, вина неизбежна); и как предвосхищать цензуру самоцензурой, полицейский надзор всеобщим доносительством, а государственные репрессии – добровольным послушанием[1928]. Большевизм был русской Реформацией – попыткой превращения рабочих и крестьян в следящих за собой и соседями современных граждан. Средства (включая исповеди, доносы и отлучения, сопровождаемые чисткой зубов и ликвидацией неграмотности) были хорошо знакомы, но результаты оставляли желать лучшего. В Доме правительства и осушенных частях Болота не было недостатка в чувстве вины и работе над собой, но к концу века мало кто сомневался, что большинство советских людей смотрят на дисциплину как на внешнюю силу, а не внутреннюю потребность. Большевистская Реформация не стала массовым движением: она была миссионерской кампанией секты, которая захватила Вавилон, но не смогла ни обратить варваров, ни воспроизвести себя в домашнем кругу. Дети отцов-основателей перешли от подросткового предвкушения новых открытий к усталой иронии тех, кто везде был и все испытал. То, что не удивительно для одной человеческой жизни (старческий романтизм почти так же непривлекателен, как младенческая ирония), – не всегда приложимо к историческим эпохам (которые могут длиться столетиями). Советская эпоха не пережила одну человеческую жизнь. Эпилог. Дом на набережной Юрий Трифонов сдержал обещание, которое дал друзьям из Дома правительства, когда ему было четырнадцать лет. Он стал писателем и посвятил свою «лиру» памяти. «Надо ли вспоминать? – спрашивает рассказчик в романе «Время и место». – Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет»[1929]. Проза Трифонова – поиск этого глагола. Жизнь в памяти равна бессмертию. У каждого дома есть история, но у немногих есть историки. У Дома правительства есть Юрий Трифонов. Вспоминать можно по-разному. «Пирамида» Леонида Леонова задумана как зеркальное отражение большевистского апокалипсиса. Небесный воин оказывается Зверем, но картина Армагеддона не меняется; память есть перевернутое пророчество. Юрий Трифонов отказался от откровения ради иронии в двенадцатилетнем возрасте (в рассказе о мальчиках, пишущих рассказ). В его последнем рассказе, написанном за четыре месяца до смерти (28 марта 1981 года), герой едет в Финляндию и пытается вспомнить жизнь там в конце 1920-х, когда ему было два года, а отец, «оторванный от мировой революции», служил советским торгпредом. Он помнит отца, серое небо, мачты и рыжую лошадь. Небо и мачты не изменились, а в последний день он находит старую женщину, которая помнит отца и рыжую лошадь. «Вот что странно, – думает он в поезде по дороге домой. – Все умещается внутри кольца. Вначале была лошадь, потом возникла опять совершенно неожиданно. А все остальное – в середине»[1930]. Вспоминать можно разное. Леонид Леонов помнил катастрофу, о которой предупреждал Достоевский. Юрий Трифонов помнил отца, серое небо, мачты, рыжую лошадь и все «то невосполнимое, что называется жизнью». Воспоминания, которые стали прозой, состоят из двух поколений и их миров: революции и ее детей. «Мой отец, – говорит один из его рассказчиков, – всю жизнь пронес на себе печать семнадцатого года. А есть люди конца двадцатых годов, середины тридцатых, и люди начала войны, и люди конца войны, и они, как и мой отец, остаются такими до конца своих жизней». Дни творения отделены друг от друга «пробелами, разрывами и пустотами», без которых жизнь и история непредставимы. «Похоже на театр: первое явление, второе, третье, восемнадцатое. Каждый раз человек является немного другим. Но между явлениями проходят годы, десятилетия»[1931]. Дом на набережной. Детский рисунок Юрия Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой Главные герои Трифонова – его современники, люди, всю жизнь пронесшие на себе печать счастливого детства. Первое явление происходит в Доме правительства, который Трифонов переименовал в «Дом на набережной», потому что река важнее правительства. «Во дворах всегда был сырой воздух, пахло рекой, и запах реки был в комнатах, особенно в большой отцовской». Люди покинули дом, но не реку. Они «летят, плывут, несутся в потоке, загребают руками, все дальше и дальше, все скорей и скорей, день за днем, год за годом, меняются берега, отступают горы, редеют и облетают леса, темнеет небо, надвигается холод, надо спешить, спешить – и нет сил оглянуться назад, на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона». Поток переживет здание; только набережная объединяет время и место[1932]. Когда-то я жил в этом доме. Нет – тот дом давно умер, исчез, я жил в другом доме, но в этих стенах, громадных темно-серых, бетонированных, похожих на крепость. Дом возвышался над двухэтажной мелкотой, особнячками, церквушками, колоколенками, старыми фабриками, набережными с гранитным парапетом, и с обеих сторон его обтекала река. Он стоял на острове и был похож на корабль, тяжеловесный и несуразный, без мачт, без руля и без труб, громоздкий ящик, ковчег, набитый людьми, готовый к отплытию. Куда? Никто не знал, никто не догадывался об этом. Людям, которые проходили по улице мимо его стен, мерцавших сотнями маленьких крепостных окон, дом казался несокрушимым и вечным, как скала: его стены за тридцать лет не изменили своего темно-серого цвета[1933]. Снаружи он выглядел как «целый город или даже целая страна». Со стороны дворов угадывалась сложная иерархия лестниц, квартир и жильцов. Квартиры пахли «коврами и старыми книгами» и состояли из комнат, хранивших тайны. Когда приходили гости, взрослые рассаживались вокруг обеденного стола под «громадным оранжевым абажуром» и говорили «о войне, политике, древних хеттах, врагах народа, о полярном лагере Шмидта, о Карле Радеке, который еще недавно жил в этом же подъезде… о писателе Фейхтвангере, о том, что пала Малага и что атакой руководил германский морской штаб с крейсера «Адмирал Шпеер». В конце декабря стол сдвигался к пианино, чтобы освободить место для новогодней елки и полуночного волшебства. В остальное время самым таинственным местом был «отцовский кабинет», где хранилась коллекция оружия и «очень красивые энциклопедии в коже, с золотыми корешками и множеством картинок внутри»[1934]. Главным сокровищем детства были другие дети, а главным героем детских воспоминаний был Лева Федотов. В «Доме на набережной» его зовут Антон Овчинников. Мы навещали Антона в его темноватой квартире на первом этаже, где не бывало солнца, где на стенах рядом с портретами композиторов висели его акварели, желтоватые с голубым, где молодой, выбритый наголо человек с ромбами в петлицах смотрел на нас с фотографии в толстой деревянной раме, стоявшей на пианино, – отец Антона погиб в Средней Азии, убитый басмачами, – где всегда было включено радио, где в потайном ящике письменного стола лежали стопкой толстые тетради за пятьдесят пять копеек, исписанные бисерным почерком, где в ванной шуршали по газетам тараканы – в том подъезде во всех квартирах были тараканы, – где мы ели на кухне холодную картошку, посыпали ее солью, заедали замечательным черным хлебом, нарезанным большими ломтями, где мы хохотали, фантазировали, вспоминали, мечтали и радовались чему-то, как дураки…[1935] «Сосновая роща». Детский рисунок Юрия Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой Самой солнечной частью «того солнечного, многоликого, пестрого, что называлось – детство», было лето на даче. «Давно это было. Еще в те времена, когда Москву-реку переходили вброд, когда в Серебряный Бор с Театральной площади ездили на длинном красном автобусе «Лейланд», когда носили чесучовые толстовки, брюки из белого полотна и парусиновые туфли, которые по вечерам натирали зубным порошком, чтобы утром они делались белоснежными, и при каждом шаге над ними взвивалось облачко белой пыли…» Дача стояла на реке, которая с обеих сторон обтекала Дом на набережной, на некотором расстоянии от автобусной остановки[1936]. Дорога от автобусной станции шла среди сосен, мимо почерневших от дождей, годами не крашенных заборов, мимо дач, скрытых за кустами сирени, шиповника, бузины, поблескивающих сквозь зелень мелкозастекленными верандочками. Надо было идти по этой дороге долго, гудрон кончался, дальше шел пыльный большак, справа на взгорке была сосновая роща с просторной проплешиной – в двадцатых годах упал самолет, и роща горела, – а слева продолжали тянуть заборы. За одним из заборов, никак не замаскированный молодыми березками, торчал бревенчатый дом в два этажа с подвалом, вовсе не похожий на дачный, скорее на дом фактории где-нибудь в лесах Канады или на гасиенду в аргентинской саванне[1937]. Внутренность дачи не представляла особого интереса. Следующей вехой был луг между домом и рекой. Отец любил делать бумажных змеев. В субботу он приезжал на дачу, мы сидели до позднего вечера, строгали планки, резали бумагу, клеили, рисовали на бумаге страшные рожи. Рано утром выходили через задние ворота на луг, который тянулся до самой реки, но реки не было видно, а был виден только высокий противоположный берег, желтый песчаный откос, сосны, избы, колокольня Троицко-Лыковской церкви, торчащая из сосен на самом высоком месте берега. Я бежал по мокрому лугу, разматывая бечевку, страшась того, что отец сделал что-нибудь не совсем так и змей не поднимется, и змей действительно поднимался не сразу, некоторое время он волочился по траве, неудачно пытался взлететь и опускался, трепыхался, как курица, и вдруг медленно и чудесно всплывал за моей спиной, и я бежал изо всех сил дальше[1938]. Конечной точкой – и новым началом – была река, перетекающая из повести в повесть. Начало немыслимо без родителей. Главный герой может быть рассказчиком, персонажем в третьем лице или и тем и другим одновременно. Берег Москва-реки и Троицко-Лыковская церковь. Детский рисунок Юрия Трифонова Предоставлено Ольгой Трифоновой Трифоновы на реке. Предоставлено Ольгой Трифоновой Когда мама брала отпуск – это бывало в августе, они все трое часто уплывали с самого раннего утра на лодке куда-нибудь очень далеко, на весь день. Утром на реке было прохладно и тихо, только одинокие рыболовы в помятых шляпах сидели возле своих удочек и неодобрительно посматривали на лодку… День постепенно разгорался, становилось жарко, в небе появлялись легкие бледные облачка, на берегах – все больше людей, а на реке – лодок. Отец приставал к какой-нибудь песчаной косе, и все трое долго купались и загорали, разыскивали в жарком песке красивые раковины и «чертовы пальцы», и, если никого не было вокруг, отец показывал на песке разные смешные фокусы, становился на руки и даже мог на руках войти в воду[1939]. В будние дни мальчик бегал на реку один – через сад и по каменистой дороге к шоссе. Пробежав шагов полтораста, он сворачивает в редкий сосновый лесок, тянущийся по всему берегу. Здесь босые ноги вновь ступают осторожно, потому что в опавшей хвое попадаются шишки, кусочки стекла, притаились коварные сосновые корни, только и ожидающие того, чтобы ударить по пальцу. И вот он на берегу на обрыве, а все уже там, внизу; Алешка в красных плавках, толстый Петух и загорелый, как чертик, Чуня. Он вопит им радостно, машет руками и прыгает с разбега грандиозным прыжком вниз, на песок[1940]. Все кончилось внезапно, с исчезновением отца. Часть сосновой рощи отгородили новые дачники. Песчаный откос исчез после строительства канала Москва – Волга. «Берег рухнул. Вместе с соснами, скамейками, дорожками, усыпанными мелким седым песком, белой пылью, шишками, окурками, хвоей, обрывками автобусных билетов, презервативами, шпильками, копейками, выпавшими из карманов тех, кто обнимался здесь когда-то теплыми вечерами. Все полетело вниз под напором воды»[1941]. Юрий Трифонов (в центре) с дачными друзьями. Предоставлено Ольгой Трифоновой Дом на набережной тоже исчез. «Так происходит с домами: мы покидаем их, и они умирают». Он умер, потому что уехали мальчики и девочки, которые там выросли. «Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы каким-нибудь колдовским образом тех, исчезнувших в бумазейных рубашонках, в полотняных туфлях на резиновом ходу, они не знали бы, о чем с ними говорить». Испытания воли, которые придумывал Лева Федотов и его литературные двойники, оказались одновременно провидческими и преждевременными. «Испытания обрушились очень скоро, их не надо было придумывать. Они повалили на нас густым, тяжелым дождем, одних прибили к земле, других вымочили и выморили до костей, а некоторые задохнулись в этом потоке»[1942]. * * * Во втором явлении действие происходит в 1950-е годы, когда героям, не задохнувшимся в потоке, по 25–30 лет. Время «дворов и подворотен», «кафе и забегаловок», «коммунальной толчеи и тесного дивана», похорон Сталина и хрущевской оттепели. Время весны, «которую еще предстояло разгадать». В саду Ляли Телепневой из «Долгого прощания» расцвела сирень. «Ее пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было неистовство сиреневой плоти». Ольга Васильевна из «Другой жизни» носила волосы «по тогдашней моде» распущенными до плеч. «Такая пышная, густая, темно-русая чаща, а лоб весь открыт, круглый, чистый, еще без единой морщины. Наверно, то был лучший год всей ее жизни, год расцвета»[1943]. Поток, смывший детство, нес их вниз по течению. Они влюблялись, женились, дрались, растили детей, учились в институтах, поступали на работу и писали первые пьесы, сценарии, повести и романы. Весна их жизни совпала с всеобщей оттепелью. «Что переломило жизнь, оставалось для Ляли загадкой, да она и не задумывалась. Ветра, что ли, переменили направление в поднебесье? Где-то за тысячи миль пронеслись ураганы? Бабушка, покойница, любила такую поговорку: «Придет время, будет и пора». И вот пришло Лялино время – а почему бы и нет?»[1944] Юрий Трифонов (справа, в очках) с друзьями в Литературном институте Предоставлено Ольгой Трифоновой