Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 102 из 109 Информация о книге
Юрий (слева) и его сестра Татьяна (вторая справа) с друзьями. Предоставлено Ольгой Трифоновой Трифонов (слева) с друзьями на берегу Москва-реки. Предоставлено Ольгой Трифоновой Они летели, плыли, неслись в потоке, загребали руками. И чем скорее они плыли, тем труднее было не оглядываться. Отцы заслуживали «реабилитации», но не признания, матери возвращались скорбными призраками, тещи и свекрови приоткрывали странное, чужое прошлое, а люди, «чье время кончилось», по-прежнему руководили стройками и редакциями. Хрущевская оттепель была сокращенным переизданием сталинской революции. «Утоление жажды» Трифонова (1959–1962) содержит элементы строительного романа времен первой пятилетки и оттепельной повести о юноше, чье будущее «предстояло разгадать». Герой участвует в строительстве канала в пустыне, но тонет в мелочах бытия и все время «куда-то опаздывает». И чем больше он спешит, тем отчетливей понимает, что плывет по течению – тому самому, которое пытается направить в новое русло. «Моя слабость в том, что я уступаю, уступаю не кому-то, даже не самому себе, а потоку, который меня тащит, как щепку, крутит, мотает, выбрасывает на берег и вновь смывает и несет дальше. И я несусь, несусь!» Смысл поиска, наконец понимает он, – не в том, чтобы догнать, а в том, чтобы остановиться. А единственный способ остановиться или нестись чуть помедленнее – плыть против течения. «Понять себя» значит двигаться назад. Повзрослеть значит оглянуться на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона. Предстояло разгадать прошлое[1945]. * * * Третье явление происходит в конце 1660-х – 1970-е, когда главным героям далеко за сорок. Они находятся ниже по течению и готовы (или не готовы) к подведению «предварительных итогов». Вадим Глебов из «Дома на набережной» «лысоват, полный, с грудями, как у женщины, с толстыми ляжками, с большим животом и опавшими плечами, что заставляет его шить костюмы у портного, а не покупать готовые». Он не вырос в Доме на набережной, но провел там достаточно времени, чтобы предать друзей, учителя и невесту. Он вышел из болота и вернулся в болото. Или никогда не выходил из болота. Он «не злой, и не добрый, и не очень жадный, и не очень уж щедрый». Он теплый, «совершенно никакой». Он не принимает решения совершить предательство; он не в состоянии сделать выбор[1946]. Александр Антипов, главный герой «Времени и места», не уверен ни во времени, ни в месте. Он и его жена Таня ждут квартиру, но он сомневается, что у них когда-нибудь будет дом. Медленно громоздились этажи кооперативного дома на окраине, медленно взрослели и уходили в неведомую страну дети, медленно отъезжали друг от друга две половины треснувшего плота, на одной половине стоял Антипов, на другой Таня, и никакого ужаса не было на их лицах, они разговаривали, шутили, принимали лекарства, раздражались, ходили в кино, и бревенчатые половины тихо расплывались своими путями, ибо нельзя ничего остановить, все плывет, двигается, отдаляется от чего-то и приближается к чему-то. И так же таинственно двигалось то, что возникло между ним и женщиной, жившей теперь в Ленинграде, которой он звонил чуть ли не каждый вечер, иногда ночью, в гостиницу, надеясь по голосу и словам угадать: куда все это плывет? Неподвижной воды нет, а в той, которая кажется стоячей, тоже происходит движение – она испаряется или гниет[1947]. Антипов и Таня полюбили друг друга весной 1950 года и расстались тридцать лет спустя, вскоре после переезда в кооперативный дом на окраине. В повестях Трифонова много переездов, обменов и новоселий. Герои стараются обставлять жизнь, «как комнату мебелью», но получают только комнаты с мебелью. Поток превращается в гниющее болото, но герои не видят этого, потому что у них «пустой, невидящий взгляд». Антипов пишет книгу о «боязни увидеть». Соню Ганчук из «Дома на набережной» отвезли в больницу за городом, потому что она «боялась света и все время хотела быть в темноте». Жить в темноте значит жить без тени – не оставлять следов и надеяться на чужую память. Таня Антипова носила очки и не помнила весну их любви. «То, что откладывалось, постепенно исчезало куда-то, вытекало, как теплый воздух из дома»[1948]. Юрий, его сестра Татьяна и их бабушка Татьяна Словатинская. Предоставлено Ольгой Трифоновой Современникам Трифонова («детям») противостоят их родители и бабушки с дедушками, которые не замечают мебели, «смотрят шире» и считают себя «делателями истории», а не щепками в ее потоке. Их время кончилось, но они не спешат уходить и служат укором и напоминанием. Некоторые из детей не совсем слепы и не могут не видеть, что революционный аскетизм не помешал родителям въехать в Дом на набережной, что «смотреть шире» значит смотреть на жизнь через призму «классовой теории», что классовая теория применима во всех случаях, кроме их собственного, и что «делать историю» значит «стучать на машинке в политотделе армии» или заседать в комитетах по чистке. «Смотреть шире» значило предпочитать дальних ближним. В случае Александры Прокофьевны из «Другой жизни» (похожей на бабушку Трифонова Татьяну Словатинскую) мир отвечал взаимностью: «Близкие люди ее в грош не ставят – да и не за что ставить, близким людям ее качества хорошо ведомы, – а вот посторонние уважают и даже побаиваются». То же справедливо в отношении двойника Арона Сольца, Давида Шварца, которого презирает приемный сын. «Какой из Давида воспитатель, когда он до ночи массами воспитывал других: в комиссиях, комитетах, на пленумах?»[1949] Родители такие же бездомные, как дети, – в Доме на набережной, в кооперативных квартирах и в Доме ветеранов партии в Переделкине. И такие же слепые. Однажды вечером Горик из «Исчезновения» замечает, что бабушка Вера «и в лупу не видит ничего». Единственная разница в том, что дети близоруки, а родители дальнозорки. Ни те, ни другие (за редкими исключениями) не выдерживают испытания на «хорошего человека»: дети – потому что слишком преданы своим домам; родители – потому что слишком преданы тем, кто эти дома разрушает[1950]. Ни те, ни другие не имеют тени. Старые большевики много говорят о прошлом, но они «не помнят». Профессор Ганчук из «Дома на набережной» оглядывается назад не чаще, чем его несостоявшийся зять Вадим Глебов. «И дело не в том, что память старца ослабла. Он не хотел вспоминать. Ему было неинтересно». Дедушка из «Обмена» как-то сказал, «что все, что позади, вся его бесконечно длинная жизнь, его не занимает». А бабушка из «Исчезновения» «никогда ни о чем не вспоминает. Однажды она сказала нечто, поразившее Игоря: «Я не помню, как мое настоящее имя и настоящая фамилия. И меня это не интересует». Каждое поколение слепо по-своему, и каждое презирает слепоту другого. Родители обвиняют детей в эгоизме и мещанстве; дети обвиняют родителей в высокомерии и ханжестве. И те и другие правы – и, своей слепоте, несправедливы[1951]. * * * Революция кончилась дома. Революционеры и их дети сидели за кухонным столом и не видели и не слышали друг друга. На жителях Дома правительства, прошлых и нынешних, лежало проклятие. Снять его мог только тот, кто не боялся прошлого. Во всех повестях Трифонова есть персонаж, чья работа – помнить: историк, писатель, рассказчик (обычно историк или писатель) или герой, который внезапно прозревает и вынужден оглянуться. В «Доме на набережной» автобиографический рассказчик, он же профессиональный историк, вспоминает последнюю встречу с Антоном Овчинниковым в булочной на Полянке в конце октября 1941 года. Наступила внезапная зима, с морозом, снегом, но Антон был, конечно, без шапки и без пальто. Он сказал, что через два дня эвакуируется с матерью на Урал, и советовался, что с собой взять: дневники, научно-фантастический роман или альбомы с рисунками? У его матери были больные руки. Тащить тяжелое мог он один. Его заботы казались мне пустяками. О каких альбомах, каких романах можно было думать, когда немцы на пороге Москвы? Антон рисовал и писал каждый день. Из кармана его курточки торчала согнутая вдвое общая тетрадка. Он сказал: «Я и эту встречу в булочной запишу. И весь наш разговор. Потому что все важно для истории»[1952]. Антона убивают на войне. Его мать отдает его дневники рассказчику так же, как Роза Лазаревна отдала Левины дневники Юрию Трифонову. История – через книги, музеи, дневники и отцовские кабинеты – была частью их детства. «Все записать» – долг оставшихся в живых и не боящихся оглянуться назад. Но что важно для истории? Таня из «Времени и места» не может вспомнить самого главного. Историк из рассказа «Был летний полдень» увековечивает прошлое, не имеющее ничего общего с воспоминаниями единственного свидетеля. Гена Климук из «Другой жизни» считает, что задача историка – определять историческую целесообразность. А Ольга Васильевна, которая терпеть не может Гену Климука, представляет историю «бесконечно громадной очередью, в которой стояли в затылок друг к другу эпохи, государства, великие люди, короли, полководцы, революционеры, и задачей историка было нечто похожее на задачу милиционера, который в дни премьер приходит в кассу кинотеатра «Прогресс» и наблюдает за порядком, – следить за тем, чтобы эпохи и государства не путались и не менялись местами, чтобы великие люди не забегали вперед, не ссорились и не норовили получить билет в бессмертие без очереди»[1953]. Юрий Трифонов на старой даче. Предоставлено Ольгой Трифоновой Те, для кого прошлое – ключ к настоящему, знают, что жить и вспоминать составляют один, самый главный, глагол. Когда кто-то сказал Грише Реброву из «Долгого прощания», что у него «нет почвы», он «стал говорить о том, что одна его бабушка из ссыльных полячек, что прадед крепостной, а дед был замешан в студенческих беспорядках, сослан в Сибирь, что другая его бабушка преподавала музыку в Петербурге, отец этой бабушки был из кантонистов, а его, Гришин, отец участвовал в Первой мировой и в Гражданской войне, хотя был человек мирный, до революции статистик, потом экономист, и все это вместе, кричал Гриша в возбуждении, и есть почва, есть опыт истории, и есть – Россия». Сергей Троицкий, муж Ольги Васильевны из «Другой жизни», «очень мучился на простой милицейской должности» профессионального историка и думал, что историческая целесообразность – «это нечто расплывчатое и коварное, наподобие болота». Его призвание состояло в поиске «нитей, соединявших прошлое с еще более далеким прошлым и с будущим». Как Гриша Ребров и Юрий Трифонов, он «начал с отца. Он очень любил слабую память о нем. Ему казалось, что его отец был замечательный человек, что было, наверное, преувеличением и в некотором смысле гордыней». Отец привел его к деду, дед к прадеду, а прадед – в опыт истории, в Россию. «Он говорил что-то путаное насчет своих собственных предков, беглых крестьян и раскольников, от которых тянулась ветвь к пензенскому попу-расстриге, а от него к саратовским поселенцам, жившим коммуной, и к учителю в туринской болотной глуши, давшему жизнь будущему петербургскому студенту, жаждавшему перемен и справедливости, – во всех них клокотало и пенилось несогласие»[1954]. За какой нитью следовать? Ребров и Троицкий не могут ответить на этот вопрос, потому что слишком привязаны к настоящему, чтобы знать, чего ищут. Но они знают, где надо искать. Бывают времена, говорит Ребров, когда совесть «обостряется», как болезнь. «В разные времена эта сила то прибывает, то убывает, в зависимости, может быть, от каких-то взрывов солнечного вещества». И иногда становится непреодолимой. И Ребров, и Троицкий пишут книги о революционерах, связанных с ними нитями кровного и духовного родства: о времени на пороге революции, когда совесть обострилась до предела и несогласие перелилось через край. Роман Трифонова «Нетерпение» (1973) – книга, которую не закончили Ребров и Троицкий. Книга, которая стала ответом на повесть Воронского о Желябове, которая была ответом на «Преступление и наказание» Достоевского. Историк-рассказчик едет на троллейбусе в архив на Пироговке, чтобы отмотать нить до народовольцев 1870-х годов и стать свидетелем рождения нового наследника христианства. Как говорит один из героев, террорист Александр Михайлов: «На меня, к примеру, евангельская история не менее влияла, чем история Гракхов или Вильгельма Телля. А «цель оправдывает средства»? Разве иезуиты придумали? Маккиавелли? Неправда, это есть в самом христовом учении, в подкладке, за всей красотой». Он мечтает «взорвать ненавистный Содом» и вывести народ «из болотной спячки». Средствами, оправдывающими цель, являются создание братской семьи истинно верующих и принцип «все позволено» в отношении посторонних. Результатом станет взрыв солнечного вещества, который обожжет жителей Дома на набережной и ослепит их наследников[1955]. * * * Нетерпение 1870-х породило Октябрьскую революцию. Октябрьская революция породила все, что за ней последовало. Роман Трифонова «Старик» (1978) – о Гражданской войне, «о времени, когда все начиналось»[1956]. Хронологическое настоящее – то же, что в «Доме на набережной» и «Нетерпении»: жаркое московское лето 1972 года. Старик, Павел Евграфович Летунов, живет в дачном поселке старых большевиков. Он окружен детьми, невестками, зятьями, гостями, соседями и собаками. Он плохо слышит; у них невидящие глаза. Его семья – не вполне семья, его дом – не вполне его, его дети воюют с соседями за дачный домик. «Они живут по-прежнему плохо, – мысленно говорит он жене Гале, которая умерла пять лет назад, – в тесноте, в неуюте, в душевных неустройствах, живут не так, как хочется, а так, как живется. Они несчастливы, Галя». Он тоже несчастлив – потому что Гали больше нет и потому что он живет в прошлом, а прошлое такое же тесное и неустроенное, как настоящее. Времени остается немного, «а ведь только для того, может быть, и продлены дни, для того и спасен, чтобы из черепков собрать, как вазу, и вином наполнить, сладчайшим. Называется: истина». Истина нужна для того, чтобы осмыслить собственную жизнь и сделать осмысленной жизнь детей. Истина пропала, когда «нерасторжимо сплавилась с верой». Ее исчезновение каким-то образом связано с судьбой комкора Мигулина. Комкор Мигулин – двойник казака Филиппа Миронова, который ослушался комиссара Смилгу, ушел воевать за свой собственный социализм и был приговорен к расстрелу как лжепророк, помилован во имя политической целесообразности, назначен командиром Второй конной армии и тайно расстрелян во дворе Бутырской тюрьмы[1957]. Воспоминания Летунова возвращают повествование в 1919 год – год расказачивания, «последнего боя» и суда над Мигулиным. Летунову восемнадцать лет. «Свиреп год, свиреп час над Россией… Вулканической лавой течет, затопляя, погребая огнем, свирепое время…» Исполнились сроки, «пылает земля», и кожемяка с сонными глазками и в длинной, не по росту кожаной робе грозит «пройти Карфагеном» по казачьим хуторам (и проходит). Обострение совести оборачивается «свирепым усердием». Виноваты все и никто[1958]. Бог ты мой, да разве свиреп кожемяка с сонными глазками?.. И разве так уж свирепы казаки Вешенской, которые той же весной единым махом в приступе революционной лихости перебили своих офицеров и объявили себя сторонниками новой власти? И разве свирепы четыре измученных питерских мастеровых, один венгерец, едва понимающий по-русски, и три латвийских мужика, почти позабывшие родину, какой год убивающие сперва немцев, потом гайдамаков, а потом ради великой идеи – врагов революции, вот они, враги, бородатые, со зверской ненавистью в очах, босые, в исподних рубахах, один кричит, потрясая кулаками, другой бухнулся на колени, воют бабы за тыном. И каторжанин, битый и поротый, в тридцать лет старик, сипит, надрывая безнадежные легкие: «По врагам революции – пли!»[1959] Разве они свирепы? Нет, думает Летунов, оглядываясь назад. Виноваты не они, виноват год. «И все от какого-то спеха, страха, от безумной нутряной лихорадки – закрепить, перестроить разом, навсегда, навеки! – потому что полки прошли, дивизии проскакали, а почва живая, колышется…» Некоторые говорят о Вандее, некоторые – о решительном бое, а один безумный семинарист бормочет что-то об упавшей с неба звезде («имя сей звезде «полынь»). Сам Летунов – и в 1919 году, и полвека спустя – не отводит глаз от комкора Мигулина. «Если понять или хотя бы решить для себя, что он такое, станет ясно многое»[1960]. Все должно проясниться на суде осенью 1919 года. Речь обвинителя Янсона – частичная копия речи Смилги на процессе Филиппа Миронова. Орел революции оказался селезнем, его социализм оказался «полутолстовской, полусентиментальной мелодрамой», только одна сила «выйдет победителем из этой страшной колоссальной борьбы» и «сор мелкобуржуазной идеологии должен быть сметен с пути революции». Янсон – одновременно большевик с биографией Ивара Смилги и воплощенная «историческая целесообразность». «Ему тогда двадцать восемь. Но я не видел – никто не видел – в белобрысом коротконогом человечке на трибуне ни его молодости, ни университетского прошлого, ни прибалтийского происхождения: это говорила ледяным голосом революция, говорил ход вещей. И замораживался дух, цепенели руки – помню, помню…»[1961] И чем больше старик вспоминает, тем очевиднее, что он – из породы Глебовых. Что он тоже несся в потоке и в ходе вещей – когда согласился стать помощником секретаря на мигулинском процессе («много волокиты, много бумаг, имен»), когда поддался на уговоры кожемяки с сонными глазками и стал председателем ревтрибунала («не хотел, отказывался как мог») и когда, ослепленный «красной пеной», предал себя и революцию, приняв доводы Янсона о предательстве Мигулина. Он помнит, как трудно было дышать, и надеется, что испытания сделали его сильнее («Петр, который отрекся во дворе Киафы, не имел детей; зато потом заслужил свое имя Петрос, что значит «камень», то есть «твердый»). Возможно, он прав: иногда течение замедляется до незаметного глазу гниения, а иногда ускоряется до такой степени, что нет сил перевести дух. Правда и то, что – в отличие от Глебова и подобно Реброву и Троицкому – он продолжает разматывать нити и неотрывно смотреть назад[1962]. Но знает ли он, где искать? Однажды вечером он заходит на соседнюю дачу к старой подруге жены, но застает ее дочь Зину. Зина чем-то озабочена, но ему очень хочется прочитать ей слова Мигулина о последней ночи перед казнью. Она обреченно соглашается, и он начинает читать. (Документ взят из бумаг Филиппа Миронова.) Некоторые и при такой обстановке умеют гордо смотреть [смерти] в глаза, другие пытаются это показать, напрягая остаток духовных сил, но никто не хочет показать себя малодушным. И себя и нас старается, например, обмануть вдруг срывающийся с места наш товарищ, начинающий отделывать чечетку, дробно выстукивая каблуками по цементному полу. А лицо его неподвижно, глаза тусклы, и страшно заглянуть в них живому человеку. Летунов забыл, что муж Зины умирает и что мать Зины, старая подруга его жены, собирается переезжать в Дом ветеранов партии. – Павел Евграфович… – Зина смотрела странно, пугающе, глаза красные. – А я вам хочу сказать, между прочим: в нашей жизни, где нет войн, революций… тоже бывает… – Что, что? – спросил Павел Евграфович. – Мне, например, хочется иногда… чечетку[1963]. Зина встала из-за стола и вышла из комнаты. Летунов сидит, прижимая папку к груди, и терпеливо ждет ее возвращения. Может быть, дело все-таки не во времени? В 1919 году его дядя Шура (похожий на отца Трифонова) не принял «арифметику» расстрелов и отказался участвовать в «заранее отрепетированном спектакле» суда над Мигулиным. Да и сегодня некоторые находят время оглянуться (и осмотреться), а некоторые не находят. И жар такой же. «Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной – в разные часы дня разного цвета – мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся, как туман или как ядовитый газ, облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем»[1964]. Жар, как совесть, вспыхивает и спадает, день за днем, год за годом. Летунов догадывается об этом, но он принадлежит к поколению отцов и должен найти отправную точку и окончательное решение: начало в 1919 году, когда на Дону потекла лава, и конец в недалеком будущем, когда запах гари исчезнет навсегда. Мигулин погиб оттого, что в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент – веры и неверия, – и умчало его, унесло ураганным ветром, в котором перемешались холод и тепло, вера и неверие, от смещения всегда бывает гроза и ливень проливается на землю. Таким же ливнем кончится этот нещадный зной. И я наслажусь прохладой, если доживу[1965]. В конце романа и в конце жизни Летунов едет к Асе, жене Мигулина. Она оказывается «мумиевидной старушкой с сияющими глазами». Он спрашивает, куда направлялся Мигулин в августе 1919-го. Она отвечает, что «никого так не любила в своей долгой, утомительной жизни». Через год после смерти Летунова за его архивом приезжает аспирант из Ростова, который пишет диссертацию о Мигулине. Аспирант думает, что «бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, где что», но он уверен, что разберется. Он едет на вокзал, но из-за внезапного ливня опаздывает на поезд. Это не тот ливень, которого ждал Летунов: он означает конец веры – его веры, – но он точно не последний. Роман кончается так же, как «Дорога на Океан», но Океана нет, есть только ливень. И гида тоже нет, есть только историк. «Дождь лил стеной. Пахло озоном. Две девочки, накрывшись прозрачной клеенкой, бежали по асфальту босиком». * * * Историк Сергей Троицкий из «Другой жизни» никак не мог отделить веру от истины и определить тему своей диссертации. Однажды ночью он сказал жене, Ольге Васильевне: – Знаешь, почему все у меня с таким скрипом? – Шептал едва слышно: – Потому что нити, которые тянутся из прошлого… ты понимаешь? – они чреваты… Они весьма чреваты… Ты понимаешь? Она не понимала. – Чем? – Ну как чем! – Он засмеялся. Ей стало страшно, показалось, что он сходит с ума. – Ведь ничто не обрывается без следа… Окончательных обрывов не существует! Ты понимаешь? Должно быть продолжение, не может не быть, это так понятно…[1966] Она поняла, но только после того, как он умер, так и не сумев разобраться в массе «других жизней», прошлых и настоящих. Всякое прикосновение – боль. А жизнь состоит из прикосновений, потому что – тысячи нитей и каждая выдирается из живого, из раны. Вначале думала: когда все нити, самые крохотные и тончайшие, перервутся, тогда наступит покой. Но теперь казалось, что этого никогда не будет, потому что нитей – бессчетно. Каждый предмет, каждый знакомый человек, каждая мысль и даже каждое слово, все, все, что есть в мире, нитью связано с ним[1967].