Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 88 из 109 Информация о книге
28. Высшая мера Молчание кончалось в тюрьме. Заключенные спрашивали друг друга о причинах ареста и говорили часами и сутками («первая камера – первая любовь», – писал Солженицын). По свидетельству двух бывших сокамерников, Константина Штепы и Фрица Гоутерманса: «Главным вопросом, который терзал заключенных, был вопрос: «Почему? За что?» Эти слова задавали в деревянных боксах-конурах… их царапали припрятанными осколками битого стекла на стенах черных воронов и тюремных вагонов: «Почему? За что?»[1716] Один вариант ответа имелся у следователей. Они арестованы, потому что виновны, и должны подписать признание. Главными средствами убеждения были пытки (лишение сна, круглосуточные допросы, избиения) и, в случае правоверных большевиков, апелляции к сектантской логике и партийной дисциплине. Некоторые правоверные большевики выдержали пытки, не поддались на уговоры и не признали себя виновными: Анна Муклевич после шести месяцев тюрьмы, Иван Гронский – после одиннадцати, Филипп Голощекин – после двадцати двух. Голощекин был арестован 15 октября 1939 года в ходе операции по изъятию соратников Ежова (который показал, что в 1925 году между ним и Голощекиным «установилась педерастическая связь» и что Голощекин «не согласен с линией партии и нынешним ее руководством»). На допросах Голощекин пытался доказать, что «компрометация коллективизации среди казахского населения» была вызвана не его вредительской деятельностью, а «вражеской агитацией врагов советской власти». 12 августа 1941 года он написал Сталину, что «прошел испытание до 140–150 физически и морально мучительных допросов», «глубоко убежден, что большевистская правда победит», и готов «жить и бороться за победу дела Ленина – Сталина в нашей стране и во всем мире»[1717]. Бывший первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Роберт Эйхе написал Сталину через десять дней после Голощекина. Если бы я был виноват, хотя бы в сотой доле хотя одного из предъявленных мне преступлений, я не посмел бы к Вам обратиться с этим предсмертным заявлением, но я не совершил ни одного из инкриминируемых мне преступлений, и никогда у меня не было ни тени подлости на душе. Я Вам никогда в жизни не говорил ни полслова неправды, и теперь, находясь обеими ногами в могиле, я Вам тоже не вру. Все мое дело – это образец провокации, клеветы и нарушения элементарных основ революционной законности…[1718] Его единственным преступлением против партии и лично товарища Сталина, писал он товарищу Сталину, было ложное признание в контрреволюционной деятельности. Дело обстояло так: не выдержав истязаний, которые применили ко мне Ушаков и Николаев, особенно первый, который ловко пользовался тем, что у меня после перелома еще плохо заросли позвоночники, и причинял мне невыносимую боль, заставили меня оклеветать себя и других людей… Я Вас прошу и умоляю поручить доследовать мое дело, и это не ради того, чтобы меня щадили, а ради того, чтобы разоблачить гнусную провокацию, которая, как змея, опутала многих людей, в частности и из-за моего малодушия и преступной клеветы. Вам и партии я никогда не изменял. Я знаю, что погибаю из-за гнусной, подлой работы врагов партии и народа, которые создали провокацию против меня[1719]. На суде Эйхе формально отказался от своих показаний. Во всех якобы моих показаниях нет ни одной названной мною буквы, за исключением подписей внизу протоколов, которые подписаны вынужденно. Лица периода 1918 года названы мною вынужденно, под давлением следователя, который с самого начала моего ареста начал меня избивать. После этого я и начал писать всякую чушь… Я ожидаю приговор, и главное для меня – это сказать суду, партии и Сталину о том, что я не виновен. Никогда участником заговора не был… Я умру так же с верой в правильность политики партии, как верил в нее на протяжении всей своей работы[1720]. Эйхе был приговорен к расстрелу. На следующий день начальники комендантского и учетно-архивного отделов НКВД В. М. Блохин и Л. Ф. Баштаков прибыли в Сухановскую тюрьму за очередной партией осужденных. В кабинете Берии они нашли Эйхе и следователей А. А. Эсаулова и Б. В. Родоса. По свидетельству Баштакова: На моих глазах, по указаниям Берия, Родос и Эсаулов резиновыми палками жестоко избивали Эйхе, который от побоев падал, но его били и в лежачем положении, затем его поднимали, и Берия задавал ему один вопрос: «Признаешься, что ты шпион?» Эйхе отвечал ему: «Нет, не признаю». Тогда снова началось избиение его Родосом и Эсауловым, и эта кошмарная экзекуция над человеком, приговоренным к расстрелу, продолжалась только при мне раз пять. У Эйхе при избиении был выбит и вытек глаз. После избиения, когда Берия убедился, что никакого признания в шпионаже он от Эйхе не может добиться, он приказал увести его на расстрел[1721]. В начале февраля 1937 года, когда арестовали Воронского, избиения не применялись. Главным средством воздействия служила партийная логика. Воронский поддерживал «житейские и литературные» отношения с троцкистами; житейские и литературные отношения являются, по сути, политическими; следовательно, Воронский – троцкист. Все троцкисты – террористы; следовательно, Воронский – террорист. В течение четырех месяцев он настаивал, что между литературными и политическими отношениями есть разница. В июне он признал, что «воронщина» представляет собой троцкизм в литературе. Ознакомившись со свидетельскими показаниями о своем участии в террористической деятельности, он полностью признал свою вину. После очных ставок с писателями Борисом Губером, Николаем Зарудиным и Иваном Катаевым, обвинявшими его в планировании убийства Ежова, он отказался от своих показаний. На суде, который состоялся 13 августа, он заявил, что невиновен в терроризме, но не может доказать, что свидетели обвинения лгут. Суд продолжался двадцать минут. Через несколько часов его расстреляли. Губер, Зарудин и Катаев были расстреляны в ту же ночь[1722]. Пролетарский критик Воронского Леопольд Авербах принял логику следователей сразу после ареста. Вернее, он всегда ее разделял, но после ареста применил к себе и своим друзьям и родственникам. «Я в тюрьме, а не дома, – писал он в одном из признаний, – и бумага у меня не для того, чтобы по частой привычке разговаривать с собой, ночью, письменно. Бумага у меня для того, чтобы я понял, почему я арестован». Главной причиной, заключил он, была «атмосфера всепозволенности и вседозволенности», в которой он жил благодаря родству с Ягодой. «Я действительно причастен к делу Ягоды в том отношении и потому, что на протяжении нескольких лет я, не работая в НКВД, жил на дачах НКВД, получал продукты от соответствующих органов НКВД, часто ездил на машинах НКВД. Моя квартира ремонтировалась какой-то организацией НКВД, и органами НКВД старая была обменена на новую. Мебель из моей квартиры ремонтировалась на мебельной фабрике НКВД». Он посвятил свою жизнь борьбе с болотом «барско-помещичей сытости» и не заметил, как оно его поглотило. Характеристика, которую Воронский дал ему и его соратникам, оказалась точной («вострые, преуспевающие, всюду поспешающие, неугомонные юноши, самоуверенные и самонадеянные до самозабвения»). Я понял, что самовлюбленность, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие – эти мои качества – есть черты определенного и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, все время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности[1723]. Сталин и Молотов подписали его смертный приговор в соответствии с процедурой, применявшейся в отношении сотрудников НКВД и не предусматривавшей судебного разбирательства. Он был расстрелян несколько часов спустя, на день позже Воронского[1724]. * * * Большинство большевиков чувствовали свою вину. По словам Штепы и Гоутерманса, «все когда-то испытывали сомнения относительно официальной точки зрения. Все совершали ошибки и оговорки, которые были преступлениями с точки зрения системы». Точка зрения правоверных большевиков была точкой зрения системы. Голощекин отвечал на вопрос о причинах своей личной катастрофы («За что? Как же все это могло случиться, начиная с факта ареста и т. д.?») так же, как Эйхе: враги проникли в святая святых партии и устроили провокацию, которая, как змея, опутала многих людей. Но Голощекин и Эйхе считали – и тщетно пытались доказать, – что безгрешность партии совместима с их личной невиновностью. Другие большевики не заблуждались на этот счет. Все в какой-то момент испытывали сомнения и совершали ошибки и оговорки. Все были виновны в «барско-помещичей сытости», в проникновении болота в Дом правительства, в засорении коммунистического быта креслами, слугами, тещами и абажурами. «В таких вопросах только поскользнись, – писал Авербах в своей исповеди, – и начинает действовать какая-то злая логика, из тисков которой вырваться отнюдь не легко. На примере отношения к себе я, по сути, видел, как стирается грань между своим карманом и карманом государственным, как проявляется буржуазно-перерожденческое отношение к собственному материальному жизнеустроению»[1725]. Но в первую очередь они были виновны во внутренних сомнениях и греховных мыслях. Через три дня после ареста, не дожидаясь начала допросов, Арон Гайстер написал письмо Ежову. Я признаю, что глубоко повинен перед партией, что скрыл о своих троцкистских колебаниях в 1923 году, что не разоблачил в свое время и скрывал до сих пор, что во время моей работы в Госплане там существовал кружок руководящих работников (Розенталь, Ронин, Смирнов Ген., Капитонов, Каплинский, Краваль), куда втянули на некоторый срок и меня, что Розенталь, возглавлявший этот кружок, по существу проводил правовредительскую линию, наряду с этой прямой провокацией подсунул Куйбышеву предложение о проектировании на вторую пятилетку производства 60 млн. тонн чугуна. Этот кружок, собиравшийся нередко под видом вечеринок, обсуждал и критиковал линию партии по вопросам политики индустриализации и политики в деревне. Я признаю, что хотя редко бывал и скоро прекратил посещать эти вечеринки, но должен был своевременно и, во всяком случае, после разоблачения стольких двурушников и подлецов, сообщить об этом факте ЦК и НКВД. Моя глубокая вина, что я этого не сделал своевременно, а лишь после ареста. Обо всех известных мне по этому поводу фактах и о своей собственной вине я готов все рассказать следствию[1726]. То же относилось к его работе на посту заместителя наркома земледелия. Он поступил правильно, уволив нескольких сотрудников, но «не довел до сведений ЦК и НКВД ставших мне известными фактов вредительства, казавшихся мне раньше результатом плохой работы». Тайные сомнения привели к преступному бездействию, которое привело к фактам вредительства. Только чистосердечное признание могло выявить истину и восстановить утраченное доверие. «Убедительно прошу Вас, Николай Иванович, меня лично допросить, безо всяких прикрас я расскажу все, что знаю обо всех известных лицах и о себе»[1727]. Неделю спустя он написал Ежову второе письмо, в котором признал, что преступное бездействие неотличимо от преступного действия. Я признаю себя полностью виновным в том, что, не изжив своих троцкистских колебаний в 1923 г., был связан в последующие годы с троцкистами, известными мне со времен учебы в ИКП, что, придя на работу в Наркомзем СССР, фактически помогал и участвовал в контрреволюционной вредительской деятельности центра правых в Наркомземе. Обо всех известных мне фактах контрреволюционной и вредительской деятельности известных мне лиц и моих собственных действиях обязуюсь дать следствию исчерпывающие признания[1728]. Арон Гайстер. Тюремная фотография. Предоставлено Инной Гайстер Он еще не понял, что «фактическое» пособничество ничем не отличается от умышленного. Большевистское определение греха идентично определению Блаженного Августина («мысль, слово или действие, направленное против Вечного Закона»). С точки зрения партии, представлявшей Вечный Закон, мысль не отличалась от слова, а слово от дела. А с точки зрения партийной инквизиции грех не отличался от преступления. После четырехмесячного следствия Гайстер полностью признал свою вину, фактическую и безусловную. Он был приговорен к расстрелу 21 октября 1937 года Сталиным, Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым в числе 68 человек, включая 24 жителя Дома правительства. Приговор был официально объявлен 29 октября на судебном заседании под председательством Василия Ульриха. В последнем слове Гайстер признал тяжесть своих преступлений и попросил суд дать ему возможность честным трудом искупить свою вину. Он был расстрелян на следующий день, 30 октября 1937 года[1729]. Осинский хотел, чтобы его признание стало частью таинства покаяния, с инквизитором в роли исповедника. Стенограмма его допроса, возможно, сокращена и отредактирована, но его голос узнаваем, а аргументы знакомы. Вопрос. Вы изобличены, Осинский, в том, что являетесь врагом народа. Признаете себя виновным? Ответ. Мне даже странно слушать такие обвинения. Откуда взялись такие чудовищные обвинения против меня. Это просто недоразумение. Я честный человек, долгие годы боролся за советскую власть. Вопрос. Советуем вам, Осинский, не жонглировать здесь выражением «честный человек» – оно к вам неприменимо. Прямо скажите: вы намерены сегодня дать искренние показания о своих преступлениях? Ответ. Я хотел бы говорить с вами. Все-таки я Осинский, меня знают и внутри страны, и за границей. Я думаю, по одному только подозрению меня бы не арестовали. Вопрос. Хорошо, что вы начинаете это понимать. Ответ. Я много раз ошибался, но об измене партии в прямом смысле слова не может быть и речи. Я своеобразный человек, и это многое значит. Я интеллигент старой закваски, со свойственным людям этой категории индивидуализмом. Я, возможно, со многим, что делается в нашей стране, не согласен, но я это несогласие вынашивал в себе самом. Можно ли считать мои личные мировоззрения изменой… Большевиком в полном смысле этого слова я никогда не был. Я всегда шатался из одного оппозиционного лагеря в другой. Были у меня в последние годы и сокровенные мысли непартийного характера, но это еще не борьба. Я занимался научной работой, ушел в себя. Я хотел уйти от политической работы. Вопрос. Слушайте, Осинский, перестаньте рисоваться. Уверяем вас, советская разведка сумеет заставить вас, врага народа, рассказать о тех преступлениях, которые вы совершили. Предлагаем вам прекратить запирательство. Ответ. Хорошо, я буду давать правдивые показания о своей работе против партии[1730]. Остальное было делом времени и яркого света. По свидетельству одного из его сокамерников, однажды после допроса он вошел в камеру, «лег на свое место и накрыл глаза мокрым носовым платком, некоторое время лежал молча, а потом вдруг закричал: что они делают с моими глазами! Чего они хотят от моих глаз!»[1731] Вопрос. Вы, Осинский, являетесь изменником родины? Ответ. Да, это так. Я признаю себя виновным в этом. Вопрос. Вы использовали доверие партии и советского правительства для предательских целей? Ответ. И это верно. Я действовал как участник политической группировки, ставившей своей задачей захват власти в советской стране. Вопрос. Не как участник политической группировки вы действовали, а как предатель и провокатор. Ответ. Ну, это уж чересчур. Ведь вы должны согласиться, что я человек определенного политического мировоззрения. Вот я как эмиссар центра правых и осуществлял поручения моих единомышленников. Вопрос. Вы, Осинский, эмиссар банды убийц. Не вы ли хотели потопить в крови трудящихся нашей страны, не вы ли продавали оптом и в розницу наши республики и богатства нашей страны?[1732] В первый раз его приговорили к смерти 1 ноября 1937 года (в числе 292 руководителей партии и правительства), но оставили в живых ради участия в качестве свидетеля на бухаринском процессе. Через несколько дней после расстрела Бухарина он был включен в другой список по первой категории, но кто-то (Сталин, Молотов, Каганович или Жданов) снова вычеркнул его имя. Четыре месяца спустя, 20 августа 1938 года, Сталин и Молотов в третий раз подписали его смертный приговор (наряду с 311 другими осужденными, включая соседа Бориса Иванова Н. А. Базовского, бывшего директора Березниковского комбината М. А. Грановского, бывшего председателя Центрального бюро Еврейской секции С. М. Диманштейна, бывшего вождя венгерской Советской республики Белу Куна и бывшего работника торговли по имени Иосиф-Самуил Генрихович Винцер-Вайнцнер-Марцелли). Осинский был расстрелян через десять дней, 1 сентября 1938 года. Один из его лубянских сокамерников рассказал его дочери, что под конец он так ослаб, что ему разрешили сидеть на табуретке во время прогулок. «Когда я представляю себе, как его били, высокого, стройного, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутого и чисто выбритого, любившего светлые костюмы… Конечно, всем больно, когда бьют, но это ведь был мой отец»[1733]. * * * Бухарин проделал существенную часть внутренней работы, необходимой для полного раскаяния, в письмах Сталину 1936 года, но полностью «разоружиться» не смог. «Допроси меня, выверни всю шкуру, – писал он дорогому Кобе 24 сентября, – но поставь такую точку над i, чтоб никто никогда не смел меня лягать». Просьба о точке над i свидетельствовала о том, что, как сказал Сталин на декабрьском пленуме, «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит». Бухарин – как и Осинский, Гайстер, Воронский и другие арестованные большевики, оказался в роли Иова. Его задача заключалась не в том, чтобы доказать свою невиновность или сознаться в совершенных грехах, а в том, чтобы слепо подчиниться Вечному Закону. На составление и редактирование исповеди у него ушло три месяца. Не понадобились ни яркий свет, ни конвейерные допросы. «Действительной причиной», сказал он в своем последнем слове на процессе, было преодоление «двойственной психологии в собственной душе». (Стенограмма его речи была подвергнута цензуре; вычеркнутые слова подчеркнуты.) Действительные причины заключаются в том, что в тюрьме, в которой приходится сидеть в течение долгого времени при постоянном колебании между жизнью и смертью, возникают вопросы, которые проходят в другом измерении и решаются в других измерениях, чем в обычной практической жизни. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего ты умрешь, да еще на теперешнем этапе развития Советского Союза, когда он широким маршем выходит на международную арену пролетарской борьбы? И тогда сказывается вдруг с поразительной яркостью, если иметь в виду эту двойственность сознания, представляется абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И, наоборот, все то положительное, что в Советском Союзе сверкает, все это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружает окончательно, побуждает и заставляет склонять свои колени перед партией и страной. И когда спрашиваешь себя: ну хорошо, ты не умрешь; если ты каким-нибудь чудом останешься жить, то опять-таки для чего? Изолированный от всех врагом народа, в положении нечеловеческом, в полной изоляции от всего, что составляет суть жизни… И тотчас же на этот вопрос получается тот же ответ. И в такие моменты, граждане судьи, все личное, вся личная накипь, остатки озлобления, самолюбия и целый ряд других вещей, они снимаются, они исчезают[1734]. В тюрьме Бухарин написал два теоретических труда: «Философские арабески» и «Социализм и его культура». Первый – о черной пустоте индивидуализма; второй – обо всем том, что сверкает. В «Арабесках» повествователь изгоняет Мефистофеля («дьявола солипсизма») и требует, чтобы он спрятал свой «блудный язык». Подлинная история Фауста, объясняет он, есть история поражения «дикой абстракции» отдельной личности и рождения нового «обобществленного человека». К концу 1937 года мечта Гёте стала реальностью, потому что мир дикой абстракции подошел к концу. Апокалипсис предсказывали и раньше: «различные «секты» и направления (табориты, моравские братья, гернгутеры, богумилы, катары и т. д. и т. п.) были, по существу, различными политическими фракциями трудящихся масс, и их вожди, вроде казненных Томаса Мюнцера, Иоанна Лейденского и других, заслуживают благодарной памяти освобождающегося человечества». За крестьянскими революционерами последовали «великий мученик Кампанелла», Томас Мор и в особенности Сен-Симон и Фурье, которые «выставили – пусть в детской форме – социализм как цель». К концу 1937 года эта цель была достигнута. «Все основные жизнедеятельные функции синтезированы в победоносном завершении великих сталинских пятилеток, и теория объединяется с практикой во всем гигантском общественном масштабе и в каждой клеточке общественного организма». Время исполнилось. Настоящий день – «новый мир для человечества» – настал[1735]. Этот новый мир, утверждалось в рукописи «Социализм и его культура», – не воображаемый абстрактный социализм, а реально существующее советское государство. «Поэтому на очереди исторического дня стоит не проповедь всеобщей любви, а проповедь пламенного патриотизма по отношению к СССР, который является самой могущественной силой международного социалистического движения». Важность такой проповеди особенно велика в условиях распространения фашизма и раскола мира на два непримиримых лагеря (необходимое условие любого апокалипсиса, включая тот, который Бухарин описывал летом и осенью 1917 года). Фашизм вводит народы в заблуждение громкими словами «о тотальности (т. е. о целостности)», но «не только не уничтожает растерзанности человеческого общественного бытия, этой раздробленности человека, но закрепляет и регламентирует ее». Фашистский тоталитаризм есть миф. «Социализм СССР есть действительная тоталитарность, т. е. целостность, единство, динамика коего есть самовозрастание этого единства». СССР есть «моноидеократия», не нуждающаяся в необобществленном человеке. Задача социализма – «ликвидировать раздвоение на «интеллект» и «волю» и показать Фаусту мир, где «все будут понимать основы управления над вещами и выполнять то те, то другие функции»[1736]. Указания же центральных органов управления, куда по склонности и талантливости будут идти те или иные люди, будут выполняться не как приказы принудительной власти, а как выполняются советы врача или указания дирижера в оркестре. Исчезнут мало-помалу грехи и пороки старого индивидуалистического и авторитарно-иерархического мира: исчезнет зависть, коварство, подсиживание – они перестанут быть понятны как движения души, как мотивы поведения; исчезнет властолюбие, тщеславие, чванство, любовь подчинять себе людей и командовать над ними[1737]. «Целостное общество» будет состоять из целостных людей. Целостные люди немыслимы вне целостного общества. Этому положению нисколько не противоречит факт «гармонических личностей» эпохи Возрождения или Древней Греции или такие явления, как Гёте или наш Пушкин, универсальные гении своей эпохи. Ибо у нас речь идет о массовом типе, а не о выборке из узкого кружка «элиты». Гуманисты эпохи Возрождения были незначительной верхушкой общества, греческие «идеальные люди» (которые необычайно идеализированы в поздние времена) предполагали рабский труд (все это очень хорошо отражено в «Государстве» Платона), Гёте был исключением для всей Германии (да и не только для Германии)[1738]. Социалистическое общество станет окончательным ответом на призыв Первого съезда советских писателей – братской семьей героев, «одновременно мыслящих и действующих», мировым созвездием спасенных Фаустов, преобразующих мир.