Элегантность ёжика
Часть 25 из 33 Информация о книге
– Не дай-то бог, деточка, – ответила я, любезно улыбнувшись мадам. – Ты у нас будешь принцессой. Палома упрямо набычилась. «Все-равно-буду-консьержкой-и-никакая-мама-мне-не-указ», – говорила ее гримаска, забавно контрастирующая с леденцово-розовой, в тон оправе очков, футболкой. – Чем это пахнет? – осведомилась Палома, когда мадам Жосс ушла. У меня в ванной комнате что-то засорилось, и вонь стояла, как в общественной уборной. Неделю тому назад я вызвала сантехника, но, похоже, ему не улыбалось возиться с моими трубами. – Канализацией, – ответила я, не вдаваясь в подробности. – Издержки либерализма, – сказала Палома, словно не услышав моего ответа. – Засор канализации, – уточнила я. – Я и говорю, – подхватила Палома. – Почему до сих пор не пришел сантехник? – Потому что у него много вызовов, – предположила я. – Ничего подобного, – отрезала Палома. – Правильный ответ: потому что его ничто не вынуждает. А почему его ничто не вынуждает? – Потому что у него нет конкурентов, – ответила я. – Вот именно, – согласилась с довольной улыбкой Палома, – не срабатывает механизм свободного рынка. Железнодорожников пруд пруди, а сантехников не хватает. Лично мне больше по душе колхозы. Стук в дверь прервал нашу увлекательную беседу. Пришел Какуро, который, судя по его виду, хотел сообщить что-то важное. Увидев Палому, он сказал: – О-о, добрый день, милая барышня. Я загляну попозже, Рене? – Как хотите. У вас все в порядке? – Спасибо, все в порядке, – рассеянно ответил он. И, внезапно решившись, бросился напролом: – Может быть, поужинаете со мной завтра вечером? – Э-э… – промямлила я. Меня бросило в жар. – Ну-у… Все, что мне мерещилось в последние дни, вдруг обретало плоть и кровь. – Я хотел бы пригласить вас в ресторан, который сам очень люблю, – продолжал он, и в глазах его появилось что-то просящее, так собаки смотрят на кость. – В ресторан? – переспросила я, совсем смешавшись. Слева от меня в кресле мышкой завозилась Палома. – Выслушайте меня, – заговорил Какуро, явно смущаясь. – Поверьте, я приглашаю вас от души. У меня… у меня завтра день рождения, и я был бы счастлив видеть вас своей дамой. – А! – сказала я, потому что больше ничего не могла сказать. – В понедельник я уезжаю к дочери, и там, разумеется, будет семейный праздник, но… завтра… если бы вы согласились… Он замолчал и с надеждой посмотрел на меня. Я тоже молчала. – Мне очень жаль, – заговорила я наконец. – Но, право, это не совсем удачная мысль. – Почему же? – спросил Какуро, и лицо у него стало огорченное. – Это очень любезно с вашей стороны, – продолжала я, стараясь говорить как можно тверже и боясь, как бы голос у меня не дрогнул, – и я вам очень благодарна, но я не могу принять ваше предложение. Большое спасибо. Я уверена, что у вас есть друзья, с которыми вы прекрасно отпразднуете ваш день рождения. Какуро смотрел на меня в полном расстройстве. – Я… – начал он, – да, конечно, но… я правда так хотел… И… почему же?.. – Он нахмурил брови. – Не понимаю. – Так будет лучше, – сказала я. – Поверьте. И тихонько пошла вперед, почти вынуждая его отступить к двери. – У нас еще не раз будет случай посидеть и поговорить, я уверена. Какуро пятился, как пешеход, не вовремя сошедший с тротуара. – Такая досада, – вновь заговорил он. – Мне было бы так приятно… И все-таки… – Всего доброго, – сказала я и мягко закрыла дверь у него перед носом. 11. Дождь «Худшее позади», – подумала я. Но я забыла о неподкупной Фемиде цвета розового леденца. Обернулась и оказалась лицом к лицу с Паломой. Вид у нее был крайне недовольный. – Могу я узнать, во что это вы решили поиграть? – спросила она суровым тоном, напомнившим мне мадам Бийо, мою последнюю учительницу. – Ни во что, – ответила я слабым голосом, прекрасно понимая, что веду себя как маленькая девочка. – Вы наметили какие-то особые дела на завтрашний вечер? – продолжала она свой допрос. – Да нет. Не в этом дело… – А в чем же, позвольте узнать? – Я считаю, что это нехорошо. – Но почему, объясните, – настаивал неумолимый следователь. Почему? Если бы я знала. И вдруг хлынул дождь. 12. Сестры Ох уж этот дождь… В моих родных краях всю зиму лил дождь. Солнечных дней я не помню, все дождь да дождь, грязь, холод, промозглая сырость, влажная одежда, волосы, сколько ни сушись у огня, до конца все равно не высохнешь. Сколько раз я вспоминала тот дождливый вечер, сколько раз все снова и снова думала о том, что произошло тогда, сорок лет назад, и что воскресло в памяти сегодня, под шум дождя. Ох уж этот дождь… Мою сестру назвали именем девочки, которая родилась до нее и сразу же умерла, а ту назвали именем нашей покойной тети. Лизетта была настоящей красавицей. Я знала это, еще когда была совсем маленькой; мне неоткуда было взять внятного представления о красоте, но я чуяла ее душой. Дома у нас об этом, как, впрочем, ни о чем другом, не говорили. Зато я слышала перешептывание соседок, когда сестра проходила по улице. «Такая красотка и без гроша – хорошего не жди!» – предрекала галантерейщица, провожая нас взглядом, когда мы шагали в школу. Я, некрасивая, нескладная, убогая, крепко держалась за руку Лизетты, а она шла легким шагом, высоко подняв голову, и все встречные щедро сулили ей самое мрачное будущее. В шестнадцать лет она уехала в город нянчить богатых детей. Мы не виделись с ней целый год. Она приезжала на Рождество и привезла невиданные подарки: пряники, яркие ленты, мешочки с душистой лавандой. Гляделась она королевой. Ни у кого не было такого нежного, точеного, веселого личика, как у нее. Впервые кто-то говорил с нами, что-то нам рассказывал, а мы жадно слушали, дивясь каждому слову, слетавшему с уст сестры, которая покинула бедный крестьянский дом и жила в доме богатых. Она открывала нам неведомый мир, разноцветный, нарядный, сияющий, в нем женщины днем разъезжали за рулем автомобиля, а вечером возвращались домой, где было полным-полно разных механических штук: одни умели делать вместо людей всякую работу, другие, стоило повернуть ручку, рассказывали обо всем, что делается на свете… Подумать только, в какой нищете, духовной и физической, мы прозябали. От нашей деревни было всего пятьдесят километров до большого города и двенадцать до крупного поселка, но мы влачили жизнь средневековых крестьян, полную лишений и тягот, и твердо знали, что обречены оставаться темной деревенщиной. Думаю, что и теперь найдется в каком-нибудь глухом углу горстка дряхлых стариков, которые знать не знают, что такое современная жизнь, но у нас-то в семье все были молодые, работоспособные, и вот поди ж ты! Лизетта рассказывала о ярко освещенных, украшенных к рождественским праздникам улицах, а для нас это были диковинные вещи, о каких мы и не подозревали раньше. Потом она снова уехала. Несколько дней после ее отъезда мы еще разговаривали друг с другом по инерции. За ужином отец высказывал свои суждения по поводу того, что услышал от дочери: «Во дают, во чудно!» А потом снова все замолчали, и только недовольные окрики нарушали тишину, давившую на нас, как проклятье. Стоит мне это вспомнить… Дожди без конца и покойники, покойники, покойники… Лизетта носила имя двух покойниц, мне досталась только одна – меня назвали в честь бабушки с материнской стороны, которая умерла незадолго до моего рождения. Братья носили имена убитых на войне кузенов, наша мама – имя умершей родами двоюродной сестры, которую она в глаза не видела. Так мы и жили, храня молчание, в мире покойников, но вот однажды ноябрьским вечером из города вернулась Лизетта. Ох уж этот дождь, как хорошо я его помню… Он барабанил по крыше, все дороги раскисли, у ворот нашей фермы непролазная грязь, серое небо, ветер и неизбывное ощущение промозглой сырости, оно угнетало так же, как угнетала жизнь, безликая и беспросветная. Мы сидели возле очага, тесно прижавшись друг к другу, и вдруг мама встала, нарушив этот щенячий уют; мы недоуменно уставились на нее, а она направилась к двери и, подчиняясь необъяснимому порыву, распахнула ее. Дождь… Все дождь и дождь… На пороге, неподвижная, с прилипшими к лицу волосами, в промокшем платье и набрякших от воды грязных туфлях, стояла Лизетта, глядя прямо перед собой застывшим взглядом. Как о ней догадалась мама? Женщина, чья любовь к детям выражалась разве только в том, что она их не колотила. Грубая, неграмотная, она рожала детей точно так же, как копала землю, кормила коров и кур, и никогда не называла их даже по данным при рождении именам, которые вряд ли и помнила. Так что же ей подсказало, что дочь, полумертвая от усталости, стоит перед дверью под проливным дождем и молча, даже не думая постучать, ждет, чтобы кто-нибудь открыл ей и пустил в тепло? Или материнская любовь – это и есть инстинктивное чутье к боли своего детища, искра сострадания, которая дремлет в каждом человеке, даже если он обречен жить нечеловеческой жизнью? Так думал Люсьен: мать, любящая своих детей, говорил он, всегда знает, когда им плохо. Но я с ним не согласна. Хотя и не виню ни в чем мать, которую трудно назвать матерью. Бедность безжалостно выкашивает в человеке сочувствие к ближнему, опустошает его душу, лишает каких бы то ни было эмоций, чтобы он мог тянуть свою лямку. Нет, я не верю в красивые сказки – не материнская любовь вела мою мать, а исконно присущее бедняку ожидание несчастья. Бедняк рождается с ним, оно укоренено в нем, и оно подсказало ей, что у таких бедняков, как мы, неминуемо наступает вечер, когда обесчещенная дочь возвращается под дождем и ветром к домашнему очагу умирать. Лизетта прожила на свете ровно столько, сколько было нужно, чтобы выносить ребенка. А новорожденный сделал то, чего от него ждали: умер через три часа после рождения. Из этой трагедии, которую мои родители считали естественным ходом вещей и огорчились не больше – хотя и не меньше, – чем если бы потеряли козу, я вынесла две истины: сильные живут, слабые умирают; счастье и несчастье зависит от твоего места на общественной лестнице. Лизетта была красивой и бедной, я некрасивой и умной, но меня тоже постигнет несчастье, если я попытаюсь, используя свои способности, посягнуть на другой социальный уровень. Но поскольку перестать быть собой и поглупеть я не могла, то нашла другой выход: затаиться, не выдавать себя и никогда не иметь дела с людьми из чужого мира.