Галина. История жизни
Часть 30 из 69 Информация о книге
И когда Хрущев на закрытом заседании XX съезда партии в припадке покаяния зачитал свой доклад и называл цифры, имена расстрелянных, умерших под пытками в советских застенках, почему он не призвал всех присутствовавших коммунистов, членов правительства, и себя в том числе, как сообщников этого невиданного злодеяния — уж если не предстать перед судом народным, то хотя бы тут же всем вместе подохнуть в назидание потомкам? Почему ни один из членов Политбюро — тех, кто подписывал со Сталиным приказы об арестах и казнях граждан России, — не пустил себе пулю в лоб, когда на XXII съезде партии Хрущев объявил их преступниками перед своим народом? В своем выступлении на съезде тогдашний председатель КГБ Шелепин, документально нарисовав ужасающие картины массового террора и назвав имена душегубов: Генерального секретаря ЦК партии, генералиссимуса Советского Союза И. В. Сталина и членов Политбюро Молотова, Кагановича, Маленкова, Ворошилова, — с возмущением воскликнул: «Иногда задумываешься, как эти люди могут спокойно ходить по земле и спокойно спать? Их должны преследовать кошмары, им должны слышаться рыданья и проклятья матерей, жен и детей невинно погибших товарищей». Ничего, могут ходить по земле. Получая от вдов и сирот огромные пенсии, спокойно спят они в бесплатных роскошных государственных дачах да ходят с авоськами в свои правительственные магазины, ибо не привыкли желудки «вождей революции» потреблять то хлебово из общественного корыта, что хряпают обыкновенные советские смерды. Но вначале, видать, крепко припугнул их царь Никита, и заболели животы и задрожали поджилки у заплечных дел мастеров — они-то хорошо знали, что такое «узаконенные физические меры воздействия» и отряд откормленных бугаев-палачей в подвалах Лубянки. (Что могут сделать с человеком в коммунистических застенках, смог увидеть весь мир на страшных фотографиях, напечатанных в журналах свободных стран в ноябре 1984 года: труп молодого ксендза из Варшавы о. Ежи Попелушко, духовного пастыря «Солидарности», принявшего мученическую смерть от рук офицеров польского КГБ — преемников прославленного советского чекиста, по происхождению поляка, Дзержинского, или, как его с гордостью называют коммунистические власти, «железного Феликса». Они не просто убили священника — нет, они его долго, зверски истязали, труп был настолько изуродован, что даже правительство Польши вынуждено было признать, что ксендз умер под пытками.) Самый рьяный прислужник Сталина в его кровавых делах, Каганович, не выдержал — позвонил Никитушке домой, взмолился: «Товарищ Хрущев, я тебя знаю много лет. Прошу не допустить того, чтобы со мной поступили так, как расправлялись с людьми при Сталине!» Эх, не расправились! Перевели Лазаря Моисеевича на пенсию. Не выдал своих Никита, а посадил на шею народу — кормите, русские люди, палачей-садистов, пока те не подохнут, а потом еще и оставшиеся родственнички получат денежное вознаграждение и хорошие пенсии за труды «верных сынов партии и народа». Несчастный русский народ! В разгар дьявольского шабаша, вслед за мужем и дочерью, вернулась в Россию в июне 1939 года на свою погибель поэтесса Марина Цветаева, после семнадцатилетней эмиграции. Содрогнулась в ужасе от увиденного, но пути назад уже не было. Долгие годы страстно ждала она встречи с русским читателем, но, оказалось, для того лишь, чтобы он, этот русский читатель, мог прочитать на кресте над ее символической могилой: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Цветаева». Повесилась она в городе Елабуге, медвежьем углу бескрайней России, 31 августа 1941 года, в грязных сенях деревенской убогой избы, где жила со своим сыном. Повесилась, измученная нищетой, людским равнодушием. Никто из собратьев-писателей не протянул ей руку помощи, а обращалась она ко многим. Когда-нибудь читатели в России прочтут ее дневниковые записи последних лет жизни: «Я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — всё меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Никто не видит, — не знает, — что я год (приблизительно) уже ищу глазами — крюк… Я год примеряю — смерть. Всё уродливо и — страшно… Я не хочу — умереть. Я хочу — не быть. …Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь… Я сейчас убита, меня сейчас нет, не знаю, буду ли я когда-нибудь…» И, наконец, — толстый гвоздь на стене и веревка. Вынули из петли Марину Ивановну Цветаеву русские читатели, закопали, а где — и забыли. Муж ее, Сергей Эфрон, к тому времени уже был расстрелян, а дочь арестована и следующие шестнадцать лет провела в тюрьмах и лагерях. В те роковые дни, когда Марина Цветаева двинулась из Парижа навстречу своей гибели, ее судьба переплелась с судьбой близкого друга Шостаковича — выдающегося деятеля, режиссера В. Э. Мейерхольда, уже несколько лет преследуемого за формализм и отстраненного от работы в театрах. 13 июня 1939 года открылся первый Всесоюзный съезд режиссеров, и — было ли когда подобное в истории культуры какой-нибудь страны? — слово для доклада в тот день было предоставлено только одному оратору, генеральному прокурору СССР Вышинскому, — должно быть, как выдающемуся режиссеру-постановщику (с богатейшей фантазией в расстановке действующих лиц-исполнителей) последних сталинских спектаклей, показательных судебных процессов, разыгранных в лучших традициях соцреализма и всегда с эффектным кровавым финалом. Режиссеры, народ догадливый, приняли эстафету своего наставника и на другой день с утра на заседании наперебой кинулись славить и благодарить партию и лично товарища Сталина за внимание и заботу о драматических театрах. Все шло, как по маслу, и вдруг… «слово предоставляется Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду». Может быть, Марина Цветаева в тот час пересекала границу Советского Союза — она выехала из Парижа 12 июня — с сердцем, переполненным волнением и надеждами, когда Всеволод Мейерхольд сделал шаг к смерти. Он единственный в этой огромной стране с открытым забралом, как Дон Кихот, выступил с пламенной речью в защиту своей Прекрасной Дамы — Искусства, что было равносильно публичному самоубийству. На другой день он был арестован и 2 февраля 1940 года расстрелян. Жена его, актриса Зинаида Райх, через несколько дней после его ареста была зверски убита у себя дома, ей было нанесено семнадцать ножевых ран и выколоты глаза. С Россией кончено… На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях, Распродали на улицах: не надо ль Кому земли, республик да свобод, Гражданских прав? И родину народ Сам выволок на гноище, как падаль. О Господи, разверзи, расточи, Пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, монгол с востока, Отдай нас в рабство вновь и навсегда, Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до Страшного Суда! Максимилиан Волошин Партийному постановлению о композиторах-формалистах предшествовало совещание деятелей советской музыки в январе 1948 года в ЦК ВКП(б) под председательством члена Политбюро Жданова, который в своей вступительной речи без лишних реверансов сразу дал по мозгам служителям муз: «Наверное, в вашей памяти еще не изгладились воспоминания об опубликованной в январе 1936 года известной статье „Правды“ „Сумбур вместо музыки“. Статья эта появилась по указанию ЦК и выражала мнение ЦК об опере Шостаковича. Я напомню некоторые места из этой статьи…» И в присутствии Шостаковича он с удовольствием напомнил всем мнение ЦК партии о его опере, зачитав сей славный документ: «…музыка крякает, ухает, пыхтит… зачатки музыкальной фразы тонут в грохоте, скрежете и визге…» и т. д. Затем, под угодливое ржание присутствующих сравнив некоторые музыкальные сочинения со звуками бормашины и с музыкальной душегубкой, он призвал композиторов «писать музыку красивую и изящную»… В конце выступления любителя всего изящного (Шостакович с тех пор совершенно не выносил этого слова) настолько занесло, что он договорился и до такого идиотизма: «…новое должно быть лучше старого, иначе оно не имеет смысла». Вот это да! Но почему новый роман должен быть лучше «Войны и мира» Толстого или новая симфония — лучше Девятой симфонии Бетховена? Новое не должно быть лучше, оно должно быть другим, отвечать своей эпохе и быть настоящим искусством. Тем не менее словесный понос «любителя всего изящного» несколько раз прерывался бурными аплодисментами. А ведь в зале сидели только ведущие деятели музыкальной культуры России. И вот 10 февраля 1948 года вышло постановление ЦК ВКП(б) о борьбе с формализмом в музыке. На этот раз Дмитрий Шостакович был не одинок, рядом с ним обвинялись в формализме С. Прокофьев, А. Хачатурян, И. Мясковский, В. Шебалин. А началось все с оперы «Великая дружба» бездарного композитора Мурадели, поставленной в Большом театре. Вот уж кому повезло постоять на эшафоте рядом с гениями — Сергеем Прокофьевым и Дмитрием Шостаковичем! А он всеми силами публично отмежевывался от столь высокой чести, искренне убеждая всех, что он случайно попал в эту группу, что он не формалист, а честный коммунист. Но нашему невежественному в искусстве правительству было неясно, что, как в басне Крылова, «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань», а народ в этих тонкостях не разбирался и, к ужасу Мурадели, считал его заодно с «продажными формалистами» Прокофьевым и Шостаковичем, соответственно тому прорабатывая его на собраниях. А попал-то он в эту группу просто потому, что сыграл не в ту дудку. Желая выслужиться перед Сталиным, написал оперу о кавказских народах и, не рискуя вывести на сцену Сталина поющим (неизвестно еще, как тот воспримет), героем оперы сделал умершего в 1937 году лучшего друга Сталина Серго Орджоникидзе. И попал — не в бровь, а в глаз! Оказалось, что «лучший друг» по приказу лучшего друга то ли был просто подло убит у себя дома, то ли успел застрелиться сам. Вот об этой «великой дружбе» и напомнила опера Сталину, покровителю всех изящных искусств. В общем, подхалим немножко перепутал — закричал «ура!» вместо «караул!», чем вызвал невиданный гнев любимого вождя и учителя. Оформил кампанию подросший к тому времени Тишка, который в 1936 году был на побегушках у Шостаковича и молился на него, как на Бога. В 1948 году это был уже Тихон Николаевич Хренников, бывший талантливый композитор, а ныне хитрый и умный царедворец, продавший душу дьяволу, поплатившийся за это творческим бесплодием и исходивший бессильной злобой и лютой профессиональной ненавистью. Возглавил кампанию «большой знаток музыки и литературы» Жданов. И опять выползли из своих нор и истово подключились к кампании бывшие пролеткультовцы — живучий оказался народец. Все эти бравые ребята и состряпали блюдо: «Великая дружба» под соусом «формализм». Причем лупили дубиной по соусу. И завертелась мельница, хватая под свои жернова и ломая кости композиторам, подхватив и «безродных космополитов». Завершилась славная кампания знаменитым делом «врачей-убийц» в 1952 году и, конечно, лозунгом: «Бей жидов, спасай Россию!» Травля композиторов была организована во всесоюзном масштабе и, в отличие от 1936 года, открыто проводилась под маркой ЦК партии. Проходили собрания не только в театрах, консерваториях и т. д., но и в учреждениях, не имеющих никакого отношения к искусству, где выступавшие, часто впервые слыша слова «формализм», «космополитизм» и с трудом их выговаривая, с упоением клеймили врагов народа, проклятых формалистов, обвиняя их во всех смертных грехах, а заодно подкидывая новое топливо в общий костер и сводя счеты с собственными собратьями. В те годы великий русский язык обогатился еще двумя ругательствами, и, вместо обычных, столь любезных сердцу матерных слов, в очередях, в автобусах, в метро можно было слышать: «Эй ты, заткнись, космополит безродный!» — или: «Куда прешь, формалист проклятый!» В Большом зале Московской консерватории в феврале 1948 года проходило общее собрание, куда в официальном порядке вызвали всех видных деятелей культуры, а чтобы создать картину всенародного гнева, с занятий сняли студентов консерватории и силой загнали в зал. Все происходило уже совсем в другом масштабе, чем в 1936 году. Теперь правительством был накоплен огромный опыт, и взялись за композиторов-«формалистов» с большим знанием дела. Друг за дружкой выходила на трибуну разная сволочь и, соревнуясь, поливала грязью, брызгая ядовитой слюной. В один день было уничтожено все, что создали Шостакович и Прокофьев за всю жизнь. Ведь при этой однопартийной системе если человека начинают бить, то добьют обязательно, большинством. Обратиться за помощью не к кому — нет оппозиции правящей партии. В лучшем случае, кто-то из порядочных людей уйдет в сторону, не участвуя в избиении, но не пойдет защищать. А куда идти? К кому? Печать вся в руках партии, народ-стадо должен знать только то, что велит ему партия. Идти защищать единолично — все останется за плотными дверями кабинетов. Выйти с плакатом на площадь — арестуют через минуту. Кричать на собрании — заткнут глотку организованным большинством. В зале, битком набитом народом, где яблоку негде было упасть, Шостакович сидел один — в пустом ряду. Уж у нас так повелось: никто не сядет рядом. Как публичная казнь. Да и была публичная казнь — с той лишь разницей, что там убивают, а здесь великодушно оставляют жить — оплеванным. Но за это великодушие ты обязан сидеть, слушать все, что выплевывают тебе в лицо, и каяться — да не про себя, а вылезай на трибуну и кайся вслух, публично предавай свои идеалы. Да еще и благодари за это партию, и правительство, и лично товарища Сталина. Откуда у нас в России эта неслыханная, садистская сладость от унижения человека? Думаю, что от тех процессов 30-х годов, когда вожди революции, чтобы спасти свою жизнь, падали на колени, прося прощения, возводи ли ложные обвинения на себя и своих друзей, как доисторические чудовища пожирая друг друга. Те, кто уцелел в той мясорубке, действовали в дальнейшем теми же методами. Это стало называться «партийной дисциплиной и партийной самокритикой». В сентября 1948 года Шостаковича выгнали из Ленинградской и Московской консерваторий, где он вел классы композиции и имел единственный гарантированный заработок. Он был уволен как ПРОФЕССИОНАЛЬНО НЕПРИГОДНЫЙ! То есть своей низкой квалификацией не отвечающий званию профессора. Неисчислимые бедствия всей мировой культуре принес этот варварский поступок невежественных властей, лишивший молодых музыкантов возможности учиться у великого композитора. Он никогда больше не преподавал и лишь в 1961 году ненадолго вернулся в Ленинградскую консерваторию — занимался с аспирантами, потом сам ушел оттуда и уже навсегда. А Хренников за свои заслуги стал первым секретарем «Союза советских композиторов» и пребывает в этом качестве до сих пор. Почти все сочинения Шостаковича, так же, как и сочинения Прокофьева, несколько лет были под запретом и не исполнялись в концертных залах, а новые произведения, неугодные партии, государство просто не покупало. Таким образом, Шостакович лишился средств к существованию, морально избитый, лишенный самого главного — свободы творить. Можем ли мы вообразить, что пережил он в своей творческой невысказанности — этот гений, загнанный в угол, как затравленный зверь? Шостакович был в самом расцвете своего могучего таланта, ему было только 42 года. Но насколько силен был нанесенный удар, может сказать список его сочинений за шесть лет, то есть до смерти Сталина, — это самый красноречивый свидетель обвинения: 1948 — музыка к фильму «Молодая гвардия» 1949 — музыка к фильму «Мичурин» 1949 — оратория «Песнь о лесах» 1950 — музыка к фильму «Падение Берлина» 1951 — Десять поэм на слова революционных поэтов 1952 — кантата «Над родиной нашей солнце сияет». Ясно, что все это композитор писал ради куска хлеба. Ведь в советской стране нет «людоеда-частника», нет меценатов, и если государственные организации не покупают новых сочинений и правительство запрещает исполнять ранее написанные, а с Шостаковичем было именно так, то выход у тебя один — умереть с голоду. И если сам для себя он был готов на все, то никогда бы не смог видеть в таком положении свою семью, и особенно малолетних в то время детей, которых любил безумной любовью. За ораторию «Песнь о лесах», музыку к «Падению Берлина» и «Десять поэм для Хора» он получил Сталинские премии. Таким образом, ему дали понять, что им довольны и такой же музыки ждут от него и в дальнейшем. На этот раз Шостакович долго не мог подняться. И, может быть, только любовь к детям и ненависть к своим душегубам помешали ему в те годы уйти из жизни. Но есть Бог на небе и правда на земле, как часто любил говорить Дмитрий Дмитриевич. Величайший палач всех времен подох, как шакал, забившись от страха в свою конуру. И пока его сообщники над ним, еще живым, выдирали друг у друга из зубов куски будущего наследства, может быть, перед его стекленеющим взором проплыли тени замученных, убитых по его воле жертв, а среди них мелькнул и образ затравленного им, но пережившего его Шостаковича. Уже через несколько месяцев прозвучала Десятая симфония — трагическая исповедь композитора, на века заклеймившая тирана. И, как подпись, скрепляющую этот обвинительный документ, в третьей части симфонии и в финале ее Шостакович впервые использует мелодию своей музыкальной монограммы — d — s — с — h, что в латинском обозначении нот ре — ми-бемоль — до — си: Д. Ш. В 1954 году Шостакович был зачислен в Большой театр консультантом по музыкальным вопросам, и именно в тот период его жизни я имела счастье познакомиться с ним, а когда мы со Славой поженились, он ввел меня в дом Дмитрия Дмитриевича. С тех пор я постоянно бывала там, и тесная дружба между нашими семьями продолжалась вплоть до нашего отъезда из России. В те годы Дмитрий Дмитриевич жил на Кутузовском проспекте. Когда я впервые пришла в этот дом, меня поразили царивший в квартире беспорядок, неуют, неналаженный быт, несмотря на присутствие в доме двух женщин — домработницы Марии Дмитриевны и старой няни Фени. На всем лежала печать запустения, чувствовалось, что в доме нет женщины-хозяйки. Дмитрию Дмитриевичу было только 48 лет, когда 4 декабря 1954 года внезапно умерла его жена Нина Васильевна, оставив ему двух детей — дочь Галину 17-ти и сына Максима 14-ти лет. Всю свою безграничную любовь к покойной жене Дмитрий Дмитриевич перенес на детей и был замечательным семьянином. Я никогда не слышала, чтобы он повысил голос на кого-нибудь из них, хотя дети, полностью предоставленные на воспитание домработницам, росли очень избалованными и неорганизованными. Он любил их какой-то ненормальной, болезненной любовью и жил в вечном страхе, что с ними может что-нибудь случиться. Мне часто приходилось видеть, в какое нервное состояние он приходит, когда кто-либо из детей опаздывает домой. В таких случаях он от волнения совершенно не владел собой. Ему казалось, что случилось несчастье, авария: и Галина, и Максим водили машину, да к тому же Максим ездил очень быстро. Уедет он с дачи в Москву, а Дмитрий Дмитриевич уже через десять минут звонит в московскую квартиру: приехал или нет? Бывало, не знаешь, чем и успокоить его, ничего не помогало — он буквально не находил себе места. — Дмитрий Дмитриевич, ведь до Москвы нужно ехать 30 минут, а прошло всего лишь десять. Успокойтесь, ничего не случилось. — Не могу, понимаете, не волноваться… Быстро ездит Максим, слишком быстро… И опять бежит к телефону. Опасения его оказались не напрасными. Незадолго до свадьбы Максим со своей невестой Леной попал в аварию, чуть не погибли оба. Дмитрий Дмитриевич любил принять дома близких друзей, посидеть за столом. Русские люди пьют водку, а не вино во время обеда. Дмитрий Дмитриевич тоже пил только водку, причем не любил маленьких водочных рюмок и наливать предпочитал только сам. Наливал себе полстакана и выпивал сразу. Потом начинал есть, выпивал еще столько же — это была его «норма». Пьянел он довольно быстро, особенно в последние годы, и в таких случаях незаметно исчезал — уходил к себе и больше уже не появлялся до конца вечера. В те годы он был очень стеснен в средствах, и на столе обычно, кроме куска колбасы, сыра, хлеба да бутылки водки, ничего не было. Но сам он, казалось, не замечал, что ест, а гости, естественно, смотрели не на стол, а на Шостаковича. Друзей у Дмитрия Дмитриевича было немного, сама жизнь сделала за него отбор, и в доме бывали обычно одни и те же люди, временем прошедшие испытание на верность. Но даже и у них он редко когда появлялся гостем — чаще всего в честь чьего-нибудь дня рождения (он всегда помнил эти дни и обязательно посылал поздравительную телеграмму). Обыкновенно он молча сидел за столом, не участвуя в общей беседе, долго не засиживался, а выпив свою «норму», неожиданно вставал и говорил почти всегда одну и ту же фразу: — Ну, попили, поели, пора по домам, пора по домам… И быстро уходил. Общества он избегал, и единственно, где бывал часто, — это в концертных залах, реже — в театрах. Но и тут в антрактах он ни с кем не общался, стоял в стороне, а по большей части оставался один в аванложе. В молодости Дмитрий Дмитриевич был жизнерадостным, общительным человеком, но жизнь постепенно, ударами своими, заставила его замкнуться и бежать от людского вероломства. Похвалы в свой адрес он принимал с какой-то болезненной неловкостью, как будто он слышит ложь. Люди это чувствовали и стеснялись высказать ему свои впечатления, восторги. Вокруг него всегда была напряженная атмосфера. Когда он выходил на сцену, на вызовы публики, он никогда не улыбался. Весь внешний облик его был как бы укором всем, и каждый из нас ощущал себя виноватым перед этим затравленным великим человеком. Хулиганская статья газеты «Правда» 1936 года, как публичная пощечина, наложила отпечаток на всю его жизнь. Казалось, что он физически, мучительно чувствует на себе это клеймо и не может от него избавиться. В семье его я не видела простоты и естественности в отношениях. Даже дети, которых он так любил, казалось мне, стеснялись внешне проявлять свою любовь к нему — и для них он тоже был великим Шостаковичем. Все, кто окружал его, проявляли особую к нему почтительность и словно бы менялись в его присутствии. Мы все старались поменьше говорить, становились более сдержанными, собранными, часто непохожими на самих себя. Если Дмитрий Дмитриевич высказывал свои суждения о музыке, о театре и суждения эти не всеми разделялись, то перечить ему все же никто не смел — таким огромным авторитетом был он для людей искусства. Надо сказать, что он очень хорошо это знал, никогда не злоупотреблял этим своим гипнотическим влиянием и, может быть, поэтому очень редко кого критиковал, а больше все хвалил. Необыкновенная внутренняя сдержанность и дисциплина кажутся мне главными чертами характера Шостаковича и теми качествами, что помогли ему при его нервно-утонченной психике перенести тягчайшие для композитора испытания. Острота мысли, эмоциональная активность не оставляли его до конца жизни, и я никогда не видала его расслабленным, даже в самые тяжелые периоды его болезни. Последние годы он часто и подолгу лежал в больнице, но ни одного дня не провел в бездействии: Дмитрий Дмитриевич обычно сочинял без рояля, и отсутствие его в больничной обстановке не было помехой в беспрерывной творческой работе композитора. Его нервное утонченное лицо с печатью гения на нем, раз увидев, уже нельзя было забыть. Особенными были у него глаза — светло-серые, широко распахнутые, увеличенные стеклами очков, и детская, часто беспомощная улыбка. Всегда немного «поджатая» походка, мелкий шаг, беспокойные руки, которым он, казалось, не находил места и часто то одну, то другую закидывал за затылок, а потом отводил к подбородку своим характерным жестом, так хорошо всем нам знакомым. Речь его никогда не была спокойной и плавной — всегда напряженной, отрывистой. Говорил он быстро, как бы торопясь высказать мысль, повторяя по многу раз слова или целые фразы, делая упор на них, если хотел, чтобы собеседник запомнил, обратил на них особое внимание. У него была привычка пересыпать свою речь словами «понимаете» и «так сказать». Сидел ли он за обеденным столом или участвовал в общей беседе; его сосредоточенность на чем-то, видимом ему одному, не отпускала его ни на секунду. Будто он прислушивался к чему-то внутри себя. Это не значило, что он отвлечен от внешнего. Он никогда не был рассеянным, все внимательно слушал и на все быстро реагировал, но только через свой внутренний «вечный двигатель» — музыку, — это его источник, исчерпать который ему не хватило бы и нескольких жизней.