Галина. История жизни
Часть 34 из 69 Информация о книге
— Я-то могу, да как бы не тово… — Чего тово? — Да уж не знаю чего… — А не знаешь, так тяни, тебе говорят! Уже третий звонок… — Ну, смотри, держись! Я баба сильная… — Да я знаю, ты и слонихе талию перетянешь. — Это верно, перетяну. Ну, давай! Уперлась она мне коленкой в спину, да как натянула шнуровку! Платье-то сошлось, да у меня — дух вон. Очнулась уже на диване. Антракт задержали на 40 минут, но спектакль я все-таки допела. Отлежалась дома и снова ежедневно в театре — впеваю партию с концертмейстером, полным голосом репетирую с партнерами. Наконец, две последние репетиции, уже с оркестром, и я пришла к концу дистанции — выступила в «Аиде». До родов оставалось мне лишь три месяца. Слава сидел в зале и от волнения ничего не видел и не слышал, ему хотелось только одного — чтобы поскорее закончился спектакль. Но я легко переносила беременности, и у меня в это время всегда прекрасно звучал голос. Если бы не бесконечные бытовые проблемы, я бы нарожала с полдюжины детей. На следующий день после своего триумфа я явилась в оперную канцелярию уже без всякого корсета и молча встала перед заведующей труппой. В профиль. Она смотрела на мой живот как завороженная и не дышала. — Снимайте меня со всех спектаклей, я через три месяца ребенка жду. Она широко раскрыла рот, хотела что-то сказать, но, лишь махнув рукой, понеслась к директору театра, где как раз шло заседание художественного совета, и, растворив настежь двери кабинета, возвестила трагическим голосом: — Вишневская беременна! Уходит в отпуск. Вокруг поднялся шум: — Но как же так? Она вчера пела, и ничего не было заметно. Не может быть!.. Кто вам сказал? — Сейчас сама все видела — шесть месяцев. Живот — во!.. Мелик-Пашаев встал, растерянно оглянул всех: — Товарищи, когда же кончится это безобразие?! Конечно, я путала его планы. Но я еще спела с ним «Реквием» Верди. Мало того, я успела до родов записать снова «Евгения Онегина» — на этот раз для кинофильма. Того самого, для которого ездила в Ленинград на кинопробу, когда Ольгу родила. Тогда Татьяна была кормящей, теперь Татьяна была беременной, и в фильме в результате снялась драматическая актриса — звучит лишь мой голос. Поздно вечером 22 июня 1958 года маявшийся в вестибюле небольшой больницы Слава услышал со второго этажа оглушительный крик своего младенца. Сидящая тут же дежурная старуха-нянька торжественно поднялась. — Ну, милай, поздравляю — сын! — Правда?! — еле выдохнул Слава. — Сын, говорю! По голосу слышу, только парни так орут. Счастливейший Ростропович тут же на радостях отвалил ей сто рублей. — Ну, чего уж так, много больно! — просияла старуха. — Ну, спасибо, дай Бог здоровья. Я сейчас сбегаю к жене-то твоей, скажу, как ты рад-то… Роды были трудными. Я лежала в полузабытьи, когда в дверь комнаты просунулась чья-то голова: — С сынком поздравляю вас! — Спасибо. Только у меня не сын — девочка. Голова тут же исчезла. По тому, как медленно нянька спускалась по лестнице, протягивая ему сотню, Слава понял все. — Зачем это? — Бери назад сотню-то свою — дочка! — Да что вы, оставьте себе. Я все равно счастлив. Вы только записочку отнесите моей жене, я сейчас напишу… Снова в дверях появилась голова. — Вот письмецо тебе от мужа твоего. Уж так он рад-то, так рад… «…Спасибо за дочку! Она, конечно, такая же красавица, как и ты… Я ужасно рад, что родился не мальчик. Будут расти две сестры, и когда я (но не ты!) стану старым, они будут за мной ухаживать… Если ты не против, назовем ее Леной… Елена Прекрасная…» «Следующее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» — объявил Хрущев, и пошла писать губерния! Декады искусства национальных республик в течение нескольких лет были буквально бедствием Большого театра. В дни декад оркестры, хоры, танцевальные ансамбли — тысячи людей — наводняли театр, и жизнь в нем была парализована на две недели — и так не один раз в год. Спектакли на это время отменялись, артисты слонялись без дела, получая зарплату и ожидая, когда, наконец, кончится это нашествие. Сколько миллионов рублей стоила каждая такая декада — и вообразить невозможно. Сотни новых костюмов, расшитых вручную золотом, камнями, ослепляли своим блеском восседавших в ложах вождей. Мощные грудные клетки певцов раздувались в оглушительном реве — хором славя партию и правительство. Танцевальные ансамбли, соревнуясь друг с другом, старались разнести в щепки прославленную сцену Большого театра. Наконец, после десяти дней страшнейшей показухи получали звания, ордена — все то, для чего приезжали, — и на другой день убирались восвояси. Тут же все о них и забывали. В те годы министром культуры был Михайлов, до того много лет занимавший пост первого секретаря ЦК ВЛКСМ, а еще раньше, в буйной юности, — бандит и гроза московских окраин по кличке Каргузый. Внешность у него была под стать его тупости, и, часто встречаясь с ним на приемах, в толпе я его просто не узнавала. Бывало, Слава толкает меня в бок, шепчет: — Ты почему не здороваешься? — А кто это? — Ты что, с ума сошла? Это Михайлов! — А!.. Здравствуйте!.. Причем случалось такое со мной много раз, словно болезнь какая-то. Думаю, что он был одним из самых выдающихся болванов на этом посту. Именно ему принадлежит блестящая идея ввести в репертуар Большого театра оперы всех национальных республик Советского Союза. Ведь идут же оперы русских композиторов Мусоргского, Чайковского, Глинки в Узбекистане, Азербайджане. Так и в Большом театре должны быть оперы узбекских, азербайджанских, таджикских и других композиторов национальных республик. Он не успел провести в жизнь свой гениальный план — Екатерину Фурцеву вывели из Политбюро, и она осталась не у дел, так что надо было ее срочно куда-нибудь приткнуть. В таких случаях вспоминают об артистах. Михайлова сняли — Фурцеву назначили министром культуры. Но она не стала разрабатывать золотую жилу своего предшественника, у нее было свое хобби: она считала, что профессиональное искусство вообще не нужно. Через несколько лет страна покроется сетью самодеятельных театров, в которых в свободное от работы время будут отдавать зрителю свое вдохновение труженики полей, заводов и фабрик, а также, если уцелеют к тому времени, остатки дохлой интеллигенции. На всех театральных собраниях она с упоением рассказывала артистам о столь блестящей перспективе нашего искусства и в первые годы своего правления много сил и фантазии отдавала этой идее. Но, увидев, что артисты — народ живучий и, пожалуй, всей ее жизни не хватит, чтобы выморить их, как тараканов, Фурцева с истинно женской легкостью переключилась на другое хобби: бриллианты, золото, на добычу которых перебросила тех же артистов, ибо дилетанты тут не добытчики. Предпочитала брать валютой, что могу засвидетельствовать сама: в Париже, во время гастролей Большого театра в 1969 году, положила ей в руку 400 долларов — весь мой гонорар за 40 дней гастролей, так как получала, как и все артисты театра, 10 долларов в день. Просто дала ей взятку, чтобы выпускала меня за границу по моим же контрактам (а то ведь бывало и так: контракт мой, а едет по нему другая певица). Я от волнения вся испариной покрылась, но она спокойно, привычно взяла и сказала: «Спасибо…» Были у нее свои артисты-«старатели», в те годы часто выезжавшие за рубеж и с ее смертью исчезнувшие с мировых подмостков. После окончания гастролей такой старатель — чаще женщина — обходил всех актеров «с шапкой», собирая по 100 долларов «на Катю», — а не дашь, в следующий раз не поедешь. Мне это рассказывали артисты оркестра народных инструментов на гастролях в Англии. Собирала у них дань подруга Фурцевой, певица нашего театра по прозвищу «Катькина мочалка» (та ходила с ней вместе в баню). Она часто ездила именно с этим коллективом. От хозяйки были у нее специальные инструкции, так что она знала, что покупать, набивала барахлом несколько чемоданов и волокла в Москву. Охочая была Катя и до водки, частенько среди бела дня появлялась пьяная на театральных репетициях и просмотрах, особенно в последние годы. И все же было в этой простой русской бабе большое обаяние. Начала она свою карьеру ткачихой на фабрике и дошла до члена Политбюро — была единственной там женщиной. Пройдя огонь, воду и медные трубы, была Катя хваткой, цепкой и очень неглупой. Обладала большим даром убеждения и, имея свои профессиональные приемы, хорошо знала, как дурачить людей. Умела выслушать собеседника, обещала, успокаивала, как мать родная, и человек уходил от нее очарованным ее теплотой, мягкостью — благодарил… Правда, вскоре выяснялось, что сделала она все наоборот. Но, даже хорошо зная ее повадки, нельзя было не поддаться ее обаянию. У меня был свой способ разговаривать с ней, когда мне приходилось бывать у нее по делам нашего театра. Если она в присущей ей манере начинала уводить разговор в сторону, заговаривая мне зубы, то я, внимательно на нее глядя, просто ее не слушала. Главное было — не упустить, не забыть собственной мысли и, как только Катя умолкнет, успеть эту мысль протолкнуть. Она мне про Фому — я ей про Ерему. Продержалась она на сем посту долго — как никто до нее: четырнадцать лет. Время от времени возникали слухи, что ее снимают с работы, называли новых кандидатов. В последней, «дачной» истории, когда она проворовалась: по ее распоряжению сняли ковры во Дворце съездов и ими застелили полы на даче ее дочери, а потом выяснилось, что и вся дача построена даром, т. е. за счет государства, — ведь ее же буквально поймали за руку, но она, как кошка, выброшенная из окна, моментально перевернулась и встала на ноги. Уж Катя-то хорошо знала всю подноготную закулисной жизни правительственной элиты и действовала их же методами, прекрасно ею усвоенными. Когда она умерла, ходили упорные слухи о самоубийстве. И тот факт, что гражданская панихида по ней была всего только в помещении филиала МХАТа, во многом говорит за эту версию. Но я не говорю последнее «прости» сему любопытному персонажу. Читатель еще несколько раз встретится с нею на страницах моей книги. В моем репертуаре были уже Аида и Баттерфляй, Татьяна, но мне хотелось большой трагедийной роли, как «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича или «Медея» Керубини… Репертуар же Большого театра всегда был очень ограничен: десятилетиями, из года в год, одно и то же. Из западных опер это прежде всего «Травиата», «Риголетто», «Севильский цирюльник», «Кармен», «Аида»; и, естественно, русский репертуар. Моему нутру нужен был Мусоргский, но в его операх не было для меня партий, и я терзалась, мучилась, что не могу спеть в его «Хованщине» Марфу-раскольницу — ее образ до сих пор преследует меня. Тогда я обратилась к его песенному творчеству и, конечно же, сразу напала на золотой клад — «Песни и пляски смерти». В расчете на какой голос писал Мусоргский свой цикл? Да ни на какой. Ему нужна была в первых трех песнях темная краска, таинственная атмосфера, и он поручил это басу. В четвертой же, в «Полководце», он слышал «фанфарную», острую подачу звука и написал ее для драматического тенора! И, не заботясь дальше ни о чем, объединил в цикл. Я никогда не слышала этого цикла в чьем-либо исполнении — романсы и песни Мусоргского мало поются в России — и восприняла его как новое, только что написанное специально для меня сочинение. Меня потряс масштаб страстей, высокая трагедийность всего цикла и огромные возможности актерского перевоплощения из одной роли в другую. Вот в «Колыбельной» Смерть в образе ласковой няни склонилась над умирающим ребенком. Она его убаюкивает, усыпляет… не пугает его. Настоящий ее облик и леденящий душу голос видит и слышит лишь мать. В ужасе мечется она в сознании своего бессилия перед могуществом Смерти. В «Серенаде» уже с первых тактов вступления композитор создает атмосферу застывшей белой ночи, и я вижу у окна нежную, прелестную в своей прозрачной красоте умирающую девушку… Она умирает, вероятно, уже давно, она грезит и ждет сказочного рыцаря, ждет любви, она шепчет что-то, она призывает… И вот наконец он — под ее окном! Смерть в образе таинственного рыцаря, которого она так долго ждала, поет ей серенаду, зовет с собой, обещая неземное счастье любви, и, любуясь ее красотой, задыхаясь от предвкушения близкой победы, в конце концов своим поцелуем убивает ее. В «Трепаке» Смерть является пьяному мужичонке в образе бесшабашной и разгульной деревенской бабы. Крепко ухватив его, она кружит с ним в вихрях бушующей метели, затаскивая его в лес, все дальше и дальше от дороги. Несчастный бьет изо всех сил по земле замерзающими пятками, размахивает руками в тщетных попытках согреться этим своим последним танцем. Говорят, что замерзающий человек умирает не в муках, просто ему вдруг смертельно хочется спать. И у Мусоргского умирающему, коченеющему на морозе мужику в последние минуты жизни снится теплый, солнечный день, поле золотистой спелой ржи, синее бескрайнее небо… В «Полководце», когда умолкает грохот орудий и только вопли и стоны умирающих оглашают поле недавней кровавой битвы, Смерть является в своем истинном виде, без всякого маскарада — сверкающий белизной скелет на боевом коне. Полна величия и торжества, скачет Смерть над человеческим месивом, зорко осматривая свое новое мертвое войско и, удовлетворенная сознанием победы, кружится над ним в медленном, тяжелом и торжественном танце. Основу музыкального образа Смерти я вижу в ее всесокрушающей силе и агрессивности. Ее уверенность, неумолимость, с какой она идет к достижению намеченной цели, должны быть от начала и до конца воплощены в исполнении. Сознание внутренней мощи и неотвратимости победы над избранной жертвой не должно пропадать даже в самых тончайших ее piano. Никто из живущих на земле не уйдет от нее. Бессмертных на земле нет. В течение двух лет готовила я эту, одну из самых главных работ всей моей творческой жизни, долгожданную трагическую роль, которой мне так недоставало в Большом театре. И именно тогда я впервые почувствовала свою национальность русской певицы. Я пришла к этому циклу уже во всеоружии сценического и вокального мастерства, имея за плечами 15 лет работы на сцене и большой жизненный опыт: мне было о чем рассказать публике. Я сама пережила смерть ребенка — он умер на моих руках. Я навсегда запомнила, как в отчаянии валялась на полу около его кровати, крича, проклиная кого-то, умоляя не отнимать мое несчастное дитя, и, как безумная, старалась вдохнуть собственное дыхание в его холодеющие губы. Я тоже умирала от чахотки. Мне было памятно состояние внутренней завороженности в предчувствии великого перехода из земной жизни в жизнь вечную; и мне было совсем не страшно. В моей памяти живы были картины ленинградской блокады — валяющиеся на улицах замерзшие трупы, смерть, косившая людей сотнями тысяч. Я не один раз чувствовала около себя ее холодное дыхание. Но я не боюсь ее; я верю, что есть иной мир, над которым она не властна. Все эти образы громоздились в моем воображении, постепенно выстраиваясь в стройный ряд, приобретая четкость рисунка, отточенность фразировки, облекаясь в сценическую форму. Исполнение таких ролей требует от артиста полной внутренней обнаженности. Но как много он должен иметь за душой, чтобы посметь публично распахнуть себя! Сколько должно быть в тебе богатств, чтобы, сбросив пышные покровы, ты не открыл людям всего лишь свою немощь и убожество. Здесь я могу привести как пример искусство моего мужа Мстислава Ростроповича. Божественная искра, создавшая его великим музыкантом, горит в нем так ярко и чисто, что не обнажать ее он не может и делает это столь же естественно, как спешит скульптор сбросить покрывало с едва созданного им совершенного творения. Летом 1960 года Дмитрий Дмитриевич позвал нас к себе домой и до обеда предложил послушать свое новое сочинение — вокальный цикл «Сатиры» на стихи Саши Черного для сопрано в сопровождении фортепьяно. Дмитрий Дмитриевич сам играл и пел, а мы со Славой приросли к своим стульям совершенно ошарашенные, ошеломленные хлынувшим на нас безудержным потоком сарказма и беспощадного злого юмора. — Нравится вам, Галя? Я только смогла прошептать: — Дмитрий Дмитриевич, это же феноменально… — Я писал для вас и надеюсь, что вы не откажетесь это спеть. — Откажусь? Я даже охрипла от волнения. Дмитрий Дмитриевич встал из-за рояля, взял ноты и, прежде чем дать их мне, сказал: — Если вы не возражаете, то я хотел бы посвятить вам мое сочинение.