Галина. История жизни
Часть 38 из 69 Информация о книге
Меня несло, и, забыв о законах гостеприимства, я уже не могла остановиться: — Интересно, а можете ли вы хоть на мгновение вообразить себе с мешком цемента на плече вашу жену-англичанку? Или какую-нибудь француженку? Или американку? Ну да, еще бы! Одна лишь мысль об этом вызовет в вас благородный гнев. Но почему же каторжный труд советских женщин не ужасает вас, а вызывает восхищение их животной выносливостью? Или и впрямь вы считаете свой народ за рабочую скотину? Мы все знаем, как трудно быть честным писателем или поэтом в России. Если не имеете смелости открыто говорить правду, молчите, но не смейте лгать народу, имейте совесть «романтически» не издеваться над несчастными людьми. Наверное, я не имела права так говорить с вами в моем доме — вы наш гость. Но, может быть, мы никогда больше не увидимся, а именно вам мне хотелось высказать то, что уже давно меня мучит. Потому что познакомилась я с вами в доме у Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, когда вы так прекрасно с ним сотрудничали. Он молча, с усмешкой слушал и вдруг засмеялся: — Вы же — боярыня Морозова. Только так! Так вот! И поднял руку с двуперстием, жестом знаменитой боярыни-раскольницы, как она изображена на картине Сурикова в момент, когда ее в розвальнях увозят в ссылку. — Да, в этом смысле я — боярыня Морозова и, как она, от своего Бога не отступлюсь никогда ни за какие блага мира. — Ну уж вы-то от ссылки ничего не потеряли: посмотрите, какая у вас квартира. — А не приходит вам в голову, что кроме материальных благ существуют у людей высшие ценности? Как, например, отечество. Вам не представляется трагедией, что мои будущие внуки, возможно, не будут понимать меня, что я не смогу с ними говорить на чужом для них и непонятном им языке? Вскоре он от нас ушел, а я еще долго не могла успокоиться. В голове вертелось его стихотворение: Интеллигенция поет блатные песни. …………………… Поют, как будто общий уговор у них Или как будто все из уголовников… Да не из уголовников, а из ГУЛага — или они сами, или их отцы и деды. В годы сталинского правления и террора почти в каждой семье, в каждой коммунальной квартире был свой зэк, и часто не один. Арестованные миллионы людей были не бандиты, не воры, а цвет и мозг нации (правда, Ленин в свое время писал Горькому — да простит меня читатель за цитату: «…Интеллигенция это не мозг нации, а говно…» — Полн. собр. соч., 5-е изд., т. 51, стр. 48). После ГУЛага и запела советская интеллигенция блатные песни. Те, кто выжил в советских концлагерях, отсидев сроки от 10 до 25 лет, вернувшись домой, хотели они того или нет, принесли воровской жаргон тюрем в свои семьи, в свое сословие, и он расцвел пышным цветом, благо попал на подготовленную почву, ибо вся атмосфера жизни «на воле» пропитана психологией затравленного человека, которого безнаказанно в любой час можно оскорбить, унизить, арестовать, — психологией зэка. И здесь нет принципиальной разницы — был ли он в лагере или жил в Москве, всегда в страхе перед лишним словом, лишним шагом. Оголтелая атеистическая пропаганда и более полувека закрепощенная, подцензурная литература привели к внутренней зажатости и духовному оскудению народа, что повлекло за собой обнищание русского языка, и человеку часто уже не хватает слов для выражения своих мыслей. Тогда он сдабривает свою речь блатным жаргоном, пересыпает отборным матом, и этот советский русский язык понимают все. Им щеголяют студенты, ученые, знаменитые артисты, потому-то естественным оказалось появление в 60-х годах Владимира Высоцкого с его песнями и блатным истерическим надрывом. Талантливый человек, сам алкоголик, он сразу стал идолом народа, потонувшего в дремучем пьянстве, одичавшего в бездуховности. И теперь, когда собирается компания друзей, будь то молодежь или убеленные сединами интеллигенты, они, уже рожденные рабами, никогда не знавшие чувства свободы духа, потомки Пушкина, Достоевского, Толстого, не спорят о смысле жизни, а, выставив на стол бутылки водки, включают магнитофон с песнями Высоцкого: Затопи ты мне баньку по-белому-у-у, Я от белого света отвы-ы-ык, Угорю я, и мне, у горелому-у-у, Пар горячий развяжет язы-ы-ы-к… И, проливая пьяные слезы, они воют вместе с ним, им это все близко, все понятно и надрывает душу… И не надо своими словами изливать ее другу — он ведь может предать… Идет охота на волков, идет охота На серых хищников, матерых и щенков, Кричат загонщики, и лают псы до рвоты, Кровь на снегу и пятна красные флажков!.. Архипелаг ГУЛаг сделал свое дело. Вот он, сегодняшний русский человек. Он орет, он вопит на весь мир своим пропитым, хрипатым голосом и воет, как затравленный, загнанный, но еще очень сильный зверь. И чувствуешь, что все эти песни про нас и все мы из одной стаи… Да, народ породил Высоцкого и признал его своим бардом, трибуном, выразителем своего отчаяния и своих надежд. Но что же должен был пережить народ, через какие моральные ломки пройти, чтобы вот эти блатные истерические вскрики уркагана находили такой массовый отклик во всех слоях советского общества! В этом гигантском, уродливом театре, где все кривляются и с блатными ужимками суетливо вертятся друг перед другом… Актеры не по призванию, а по принуждению, в непрофессиональном театре, управляемом каким-то коллективным руководством, всю жизнь играют бесконечную бездарнейшую комедию. Зрителей нет — только участники. Пьесы тоже нет — сплошная импровизация. Играют, не зная развития ее и не зная, чем кончится спектакль. …………………………… 30 декабря 1959 года я впервые вылетела на гастроли в США, с Государственным симфоническим оркестром. За неделю до того из Америки вернулся Слава после двухмесячного триумфального турне, а теперь на два месяца уезжала я. К тому времени в Америке уже побывали, кроме Славы, Гилельс, Ойстрах, ансамбль Моисеева, балет Большого театра, но оперной певицы из советской России еще в США не было — я явилась первой. Мы прилетели в Нью-Йорк вечером 31 декабря 1959 года. В самолете всем нам дали жевательную резинку, и когда мы сошли на землю, где нас ждали десятки корреспондентов и импресарио Сол Юрок, то сто ртов работали челюстями, как роботы. Мне тут же был задан вопрос: — Вам нравится жвачка? — Нет, не нравится, — ответила я и с непривычки чуть ее не проглотила. — Так почему же вы ее жуете? — А нам дали, мы и жуем. После столь исчерпывающего ответа меня уже ни о чем больше не спросили. Первое мое впечатление от Нью-Йорка — не небоскребы, их я видела в кино, а огромные мосты, перекинутые через Гудзон к Манхеттену, и переплетающиеся дороги с бегущими по ним тысячами машин. Через несколько часов мы уже встречали Новый год в «Уолдорф-Астории», где Сол Юрок для всего оркестра сделал прием. Он был широкий человек, а кроме всего, понимал, что советские артисты получают сущие гроши — все деньги забирает посольство — и поэтому их нужно кормить, а знаменитым солистам оплачивать шикарные отели, водить их в дорогие рестораны, иначе те не будут приезжать. Он говорил: «Ну, что понимают ваши комсомольцы? Моисеева надо завернуть в папиросную бумагу и так с ним разговаривать». Юрок родился в Белоруссии и хорошо говорил по-русски. На другое утро, едва мы проснулись, повели нас в советскую миссию на промывку мозгов — видно, сочли, что в Москве нам их недостаточно для Америки прочистили. Прочли целую лекцию о проклятых капиталистах, предупредили, что на каждом шагу нас ждет провокация, а потому оркестрантам ходить только по четыре человека и не глядеть на то, что в витринах всего полно: все это показуха, рядовые американцы ничего этого купить не могут, и вообще здесь люди с голоду помирают. Выйдя на улицу, пошарив глазами по сторонам и не увидев валяющихся трупов и опухших от голода американцев, ободренные советские граждане, заскочив в ближайшие магазины, убедились, что, вопреки черным прогнозам, проклятая валюта тоже достаточно тверда. И тут же утешились, подсчитав, что, получая даже всего лишь по 10 долларов в день, они — артисты государственного оркестра — за два месяца гастролей купленным на эти деньги барахлом смогут пустить на дно океанский пароход. Я получала тогда по 100 долларов за выступление и, имея десять запланированных концертов да еще сюрпризом оставленные мне 1000 долларов от Славы, — чувствовала себя миллиардершей. Когда я вышла в своем первом концерте в Карнеги-Холл петь с оркестром письмо Татьяны из «Евгения Онегина», публика встретила мое появление овацией, еще не зная, чего можно ждать от меня, но чувствовалось, что они все хотят поддержать меня, и эта доброжелательность зала дала мне такое душевное ликование и восторг! Когда же я закончила, зал заревел, затопал ногами и… засвистел! От неожиданности у меня потемнело в глазах, но тут же я увидела, как ко мне тянутся руки вскочивших со своих мест американцев, что-то кричащих. Тогда я вспомнила, что в Америке свист — проявление высшего восторга. Меня не отпускали со сцены, и я все снова и снова выходила кланяться… Наутро мне прочли газеты, их было тогда в Нью-Йорке много: критики сразу поставили меня в разряд лучших певиц современности… в элегантном черном бархатном платье… с большим декольте!.. с бриллиантом на правой руке! (интересно — подарок мужа или государственная собственность?)… без грима!.. без губной помады!!! самый лучший экспорт, который может дать Россия… А ныне покойный Таубмен из «Нью-Йорк таймс» написал просто: «Вишневская — нокаут в глаза и в уши». Увидев мой успех. Юрок тут же организовал мне в Карнеги-Холл сольный концерт, и билеты были раскуплены моментально — интересно же посмотреть на «коммунистку» в декольте, с бриллиантами, да еще и поет!.. Тут же я получила приглашение от дирекции «Метрополитен» на следующий сезон петь в любой опере — я выбрала «Аиду». Я еще съездила с нашим оркестром в несколько городов, а также дала свой концерт в Бостоне. Аккомпанировал мне Александр Дедюхин — пианист Славы, оставшийся после его гастролей специально для меня. С ним мы и выехали тогда в Бостон вечерним поездом, приехав туда в 12 часов ночи. Прекрасный отель, замечательный «люкс» для меня. И вдруг я вижу, что в спальне весь ковер пропитан водой — лопнула труба, вылилась горячая вода, и воздух, как в бане. — Да как же я спать могу в этом болоте, у меня голос сядет, а вечером концерт? — Сейчас тогда мы вас переведем в другую комнату, переночуйте, а утром починят. Ночью уже не найти никого. Отвели меня в крошечную комнатку, и тут же все испарились. Я огляделась — ну, точно в кино американская тюрьма: кровать, тумбочка, стул и телевизор. Да еще батарея во всю стену, горячая и шипит, как раскаленный паровой утюг с рекламы Бродвея. Спать в такой жаре невозможно. Открываю окно — через полминуты в комнате мороз; закрываю — тропики. Раздевшись догола, сидя на по стели, начинаю просто реветь, позвонить не могу, не знаю языка! Промаявшись до четырех часов утра, накинула халат и пошла по коридору искать Дедюхина. Хорошо, что номер, в который наугад я стала ломиться, бить кулаками, оказался именно его комнатой. Открыв дверь и среди ночи увидев меня с распухшим от слез красным носом, он подумал, что меня уже успели или изнасиловать, или обворовать, как нас предупреждали, а он не углядел за мной, и что теперь будет!.. Пока он искал и надевал на себя штаны, я, наконец получив возможность высказаться на родном языке, голосила на весь отель, и никакие доводы сбежавшихся дежурных уже не могли заставить меня замолчать. — …Это провокация! Меня специально поместили в такую душегубку, чтобы у меня к вечеру пропал голос, надо мною издеваются, я не пойду в ту комнату!.. Опять же чувствую за своей спиной всю Россию, что если спою неудачно, то все кончено, Россия погибла… Нас же с детства так воспитывают, и мы за границей идем на сцену с таким видом, будто закрываем грудью стреляющий пулемет… Родина-мать зовет! Наконец, накричавшись до хрипоты, я объявила несчастному Дедюхину, что петь вечером не буду и немедленно уезжаю в Москву, после чего, усевшись в его комнате в кресло, мрачно замолчала. Спать он, конечно, не мог и, еле дождавшись утра, позвонил директору концертного зала, на немецком и французском языках объясняя случившееся. Директор в панике звонит в Нью-Йорк Юроку, что он ничего толком не понял, но мадам Вишневская в истерике, плачет и не хочет петь вечером концерт. А у Юрока — акулы капитализма — свои резоны. Когда примадонна плачет, что нужно сделать? Примадонне нужно дать денег. Только смотря кому сколько. Так как я — советская примадонна и получаю, как он хорошо знает, от своего государства 100 долларов за концерт, то мне нужно дать еще столько же, и конец слезам… И вот передо мной, распаренной ночным «бродвейским утюгом», предстал улыбающийся до ушей милейший американец со стодолларовой купюрой в руке. — Господин Юрок просил вам передать, чтобы вы до концерта погуляли. — Почему это я должна гулять? — Нет, вы не так поняли… чтобы вы погуляли по магазинам… И протянул мне 100 долларов. — Что-о-о?! — завопила я. — Мне, советской певице, — деньги? Это оскорбление! Не сметь! Вон отсюда!.. Выхватила у него сто долларов и, разорвав, бросила ему вслед. Распалив свое воображение до «кровавых мальчиков в глазах», вечером я, конечно, пела концерт. А на другой день в газетах писали, что «русская певица дала нам такой мир переживаний, какой мы можем встретить только у Достоевского». Да ведь не с неба же и брал свои образы великий наш русский писатель, мы и он — едины, и некуда нам деваться от нашего горячечного воображения и вечных, неразрешимых проблем. Но, как правило, с концертами не было осложнений. В оперных театрах все было намного сложнее. На первой и единственной репетиции «Аиды», когда я приехала петь ее на следующий год в «Метрополитен», мы с Джоном Викерсом — Радамесом — поссорились и разошлись, как в море корабли. Я привыкла много работать, люблю репетировать, особенно с хорошим партнером, чтобы во время спектакля творить, а не думать о технических деталях. Повторяя с Викерсом по нескольку раз мизансцены в сцене Нила, я заметила, что он все больше мрачнеет — видно, не хочет репетировать. Так дотащились мы до последнего дуэта, и тут он собрался уходить. — Здесь все ясно, встанем и споем. — Нет, давайте условимся, что мы будем делать. Если не хотите, что я предлагаю, я сделаю то, что захотите вы, но стоять на одном месте весь длинный дуэт мы не можем — это спектакль, а не концертное исполнение. — А я говорю вам, что у меня больше нет времени, я должен уйти. — Как вам не стыдно! Это невежливо, я женщина, и, в конце концов, я здесь гость. — Мы все здесь гости. — Что значит — все?! Мне в голову тогда не пришло, что ведь в самом деле так, и я восприняла его ответ как хамство. — А вот так — все! О'кей, гуд бай, герл! И ушел… А я осталась с разинутым ртом и долго не могла прийти в себя от возмущения. Я-то знала, как у нас в театре принимают иностранных гостей. Сколько раз бывало, что своего артиста снимут со спектакля и спрашивать не станут, а дадут спеть заморскому соловью, часто весьма посредственного качества. Это наше русское гостеприимство, вежливость перед иностранцами, а Ваньке или Маньке в то же время — по затылку. И вдруг мне такое — у нас все гости! Конечно, я завелась с пол-оборота: — Я не буду у вас петь! Как смеют со мною так разговаривать! На черта мне нужен в таком случае ваш спектакль и Ваш театр. Я хочу домой!.. Режиссер стал мне объяснять, что Викерс очень нервничает потому, что его жена в Канаде, что она родила то ли дочь вместо сына, то ли сына вместо дочери, я толком не поняла…