Галина. История жизни
Часть 9 из 69 Информация о книге
Тут тетя Вера: — Зина, да ты что, не узнаешь, кто это? Она молча смотрит, и эти секунды как молотом стучат у меня в голове: «Ну что же ты, ну что же ты, — ведь это же я, это — я…» — Нет, не узнаю. — Да ты приглядись! — Не знаю… (еще помолчала)… Галя, что ли? Боже, как я плакала в тот день! Так больно мне было, так обидно! Ведь ждали же меня — и то не узнала. Ничего не подсказало ей материнское чувство. А я не могла выговорить слово «мама». Это все-таки удивительно, как быстро сумела наша власть морально развратить людей, разрушить кровное отношение детей к родителям, родителей — к детям, уничтожить вековые семейные традиции. Насильственно оторванные от понятия «мое», «свое», люди легко сходились и так же легко расходились; уходя, все бросали, разучившись придавать значение словам «моя семья», «мои дети», «мои родители». Когда тебе долго повторяют, что все принадлежит партии и государству — твоя душа, равно как и стул, на котором ты сидишь, — ты в конце концов начинаешь постигать науку равнодушия, непринадлежности своей ни к кому и ни к чему. Мать моя — как кукушка без гнезда, вся ее собственность — несколько чемоданов с платьями. Да еще эта девчушка… Ни дома, ни семьи. В свои сорок три года она — красивая молодая женщина. Было в ней особое какое-то обаяние, женственная мягкость, тихий голос, ласковость — это, наверное, и привлекало к ней мужчин. Я знаю, какую бурную жизнь она прожила, как кидалась очертя голову в любовные авантюры, и мне странно сейчас видеть в ней какую-то беспомощность, беззащитность даже. Никогда бы не сказала, что она столь решительна в отношениях с мужчинами, если бы не знала, что это действительно так. Она словно вечно гонялась за какой-то мечтой: быстро влюблялась и так же быстро разочаровывалась. И тогда уже никакие силы не могли удержать ее. Перешагнув через все, что еще вчера было смыслом и счастьем всей ее жизни, послушная лишь зову сердца, она уходила в никуда… Золотистые волосы, черные, с печальной поволокой глаза… Я смотрела на нее и чувствовала, как запоздалое чувство любви, любви к моей матери заполняет мне сердце. Она приехала в Ленинград лечиться — у нее был рак матки, запущенный. Истерзала мне тогда душу жалость к ней. Положили ее в больницу, а я уехала на гастроли, и меня не было в Ленинграде несколько месяцев. Вернулась домой — письмо: «Приходи. Мать умирает в больнице». Я бросилась туда… — Как пройти в палату №…? — Третий этаж. Поднялась по лестнице, коридор длинный-длинный, ни номеров на палатах, ни медсестер — пусто, а я бегу, ног под собой не чую. Вдруг точно что-то меня изнутри толкнуло: остановилась у входа в какую-то комнату. Дверь раскрыта. Смотрю — в кровати стоит на коленях, вся согнувшись, старая, иссохшая женщина, и два огромных черных глаза ее смотрят прямо на меня. Это была моя мать — теперь уже я ее не узнала. Я поняла, что это она, только потому, что рядом стояли ее сестра и мачеха. Но что это? Почему у нее черные, с сильной сединой волосы? Моя мать — блондинка… Наверное, это не она… И вдруг вижу — концы волос у нее желтые… Значит, она красилась. А я и не знала… Я и не знала, что она красилась… Может, не она все же? Но тетка здесь — значит, она?.. Боже мой, так этот высохший комочек плоти — то, что осталось от моей молодой, красивой матери? Я сначала онемела от ужаса, а потом с воплем «мама!» не помня себя кинулась к ней, почти теряя сознание. Меня вывели в другую комнату, я долго рыдала там, не могла успокоиться. Но надо было взять себя в руки, надо было спокойно войти к ней, чтобы она не поняла, как я испугалась, — я не должна была убивать в ней надежду. Дали мне какие-то одурманивающие таблетки — и вошла… Она умирала в страшных мучениях. От боли не могла лежать и все время стояла на коленях. Так и спала. Уколы морфия помогали ненадолго, от нее остались лишь кожа да кости, но здоровое молодое сердце не давало ей умереть. Когда под действием морфия боль проходила, она смотрела на меня и грезила. Я гладила ее высохшие руки. — Ничего, потерпи, скоро ты поправишься и мы поедем с тобой в Крым… И она с надеждой смотрела на меня: — Да-да, мы поедем к морю, там будет тепло, и рояль, и ты будешь петь… будешь петь… — Да, да, обязательно… — Я знаю, я виновата перед тобой, но ты прости меня, не осуждай… — Конечно, нет, никогда, ну что ты… Замолчи… Она уже ничего не могла есть — глотать не могла. Мне хотелось исполнить какое-нибудь ее желание, хоть перед смертью. — Скажи, что тебе принести? Может быть, тебе чего-нибудь хочется, я тебе принесу завтра. — Ничего не хочу. — Ну, пожалуйста, скажи, мне это так важно, я хочу тебе доставить удовольствие. — Ну, хорошо, принеси немножко пирожных «птифур», больше ничего не надо. На другой день я принесла ей пирожные. Конечно, она не могла их есть, но ей было приятно смотреть на них — на эти изысканные, красивые сладости — в убогой, жалкой больничной обстановке. В тот последний день своей жизни — видно, она чувствовала, что умирает, — она торопилась мне сказать все самое главное, самое важное, что не успела и не смогла сказать раньше. Говорила она с большим трудом: — Не бойся, рак не заразный и по наследству не передается, я узнавала… И через некоторое время — внимательно посмотрев на меня: — В молодости у меня был туберкулез, берегись… И еще: — Не доверяйся мужчинам, все они ничего не стоят… К вечеру она умерла, все так же стоя на коленях, уткнувшись лицом в подушку. И мачеха ее сказала: — Ну, Зинаида, все грехи замолила!.. С большим трудом удалось ее распрямить, чтобы уложить в гроб. Она лежала в нем маленькая, как ребенок… Хоронила я ее, везла в машине через весь город и вспоминала свое нерадостное детство, ее несчастную жизнь, а напротив меня сидела ее четырехлетняя дочь, которой, как и мне когда-то, предстояло скитаться по людям… Встреча с Верой Николаевной Гариной, которая стала моим учителем пения, перевернула всю мою жизнь. Не знаю, как бы сложилась без нее моя дальнейшая творческая судьба, но оперной певицей я никогда бы не стала. Это был тот самый всемогущий «счастливый случай». Дело было так. Как-то зашла ко мне подруга, мы с ней болтали, пили чай, и вдруг она говорит: — Знаешь, я все забываю тебе сказать: тут недалеко от тебя, на улице Маяковского, живет очень интересная старуха, учительница пения. Хочешь, зайдем к ней? — Да неохота, надоели все эти преподаватели — одни шарлатаны кругом. — Ну все равно, что дома-то сидеть? Погода чудесная, пойдем погулять и по дороге заглянем к ней. Что ты теряешь-то? Не понравится — больше не пойдешь. — Ладно, пошли. Открыла нам дверь совершенно седая женщина, ввела нас в маленькую, длинную, как пенал, комнату. Тамара меня с ней познакомила, и я попросила ее меня послушать. — Какой у тебя голос? А я думаю — ну что ей буду все объяснять, надоело уж, все равно никто не понимает, почему у меня исчезли верхние ноты. — Меццо-сопрано. — Хорошо, будем петь гаммы. Начинаем с первой октавы, и я нижние ноты пою басом — стараюсь доказать ей, что у меня настоящее меццо-сопрано, а может быть, даже и контральто. У меня и и самом деле всегда были очень крепкие нижние ноты. — Так, деточка, так, интересно, интересно… Я еще больше поддаю внизу. — Так, давай дальше, дальше. А куда дальше? У меня выше «соль» второй октавы голос не идет. — Выше я не могу, у меня низкий голос. — Ну что ж, достаточно. Так вот, моя милая, у тебя не меццо-сопрано, а настоящее сопрано. Я совершенно обомлела. — Правда? Вот спасибо! Господи, я же помню, какие у меня были раньше верхние ноты! А потом пропали, и мне никто не верит. Все педагоги, у кого я была, говорили мне, что у меня — меццо-сопрано. Как же вы узнали? Я уже шесть лет пою на сцене, и вы первая мне это говорите! — Я поняла по переходным нотам второй октавы. У сопрано эти ноты — «ре», «ми-бемоль», «ми». Ты не умеешь включать на них головной регистр, а это — запомни на всю жизнь! — ключ к верхним нотам. Ты должна умом понять эти ощущения, сознательно включать и переключать грудной, средний, головной регистры, научиться владеть своим дыханием. Природная постановка голоса — большой соблазн для дураков и бездельников. Потому и теряют часто великолепные голоса, едва начав карьеру, что, не получив профессиональной подготовки, идут на сцену, надеясь только на природные данные. В общем, я буду тебя учить, и начнем мы сегодня же. Первое: как ты дышишь? Покажи-ка. — Я не знаю. — Хорошо. Тогда вздохни и спой эту фразу… Она приложила руку к моей диафрагме, я запела. — Чувствуешь, какая у тебя зажатая диафрагма? В такой судороге не то что петь — говорить-то невозможно. Попробуй, вздохни, как ты дышишь при пении, и скажи несколько слов. Я делаю то, что она велит, и, конечно, даже разговорный голос у меня становится напряженным и тусклым, как из-под подушки. — Чувствуешь, как ты сажаешь звук на горло? Если с таким дыханием можно еще кое-как петь на середине, то о верхних нотах не может быть и речи. Значит, так. Сейчас иди домой, только не смей дома петь сама, не пытайся понять все сразу, это невозможно — только голосу повредишь. Заниматься будем каждый день — это мое главное условие. Я обыкновенно беру с учеников 10 рублей в месяц, но с тебя, поскольку ты работаешь, буду брать пятнадцать. Ты можешь платить столько? — Конечно, могу, это же так ничтожно мало! Почему вы не берете больше? — Потому что у меня есть десять учеников плюс моя пенсия, итого 150 рублей в месяц. Для меня и моего кота Цыгана на еду достаточно, а больше мне ничего не надо. Всю свою жизнь я благодарю Бога, что встретила эту изумительную женщину, и сердце мое исполнено любви и благодарности к ее памяти. Вере Николаевне в то время было 80 лет. Она училась пению еще в прошлом веке у знаменитой Полины де Лукка, в Вене. Пела, в основном, за границей, но вскоре вышла замуж за фабриканта Коха в Петербурге, у него была фабрика музыкальных инструментов, — и постепенно оставила певческую карьеру. Еще во время революции мужа ее расстреляли как буржуя. Жила она на улице Маяковского в огромном, когда-то собственном, доме, на пятом этаже, в маленькой, узкой комнатенке, конечно, в коммунальной квартире. Так как лифт с начала войны не работал, то последние годы она не выходила на улицу — не могла пешком подниматься наверх. Каждый день кто-нибудь из учениц ходил для нее в магазин за продуктами или в сарай за дровами — отопление было печное. В комнате — шкаф, кровать, стол с четырьмя стульями, пианино фабрики Коха… На высокой — под самый потолок — изразцовой печи всегда сидел огромный верный котище Цыган. Часто во время пения учеников он прыгал оттуда, летя через всю комнату, как черная пантера. На стене висели старые, пожелтевшие афиши концертов Веры Николаевны и несколько истлевших лент от венков и букетов. Итак, я стала у нее заниматься. Как солнце должно утром взойти и вечером сесть, так и я должна была каждое утро идти к ней на урок: это был закон. Примерно через две недели, распевая меня, она вдруг остановилась и внимательно на меня посмотрела.