Исход
Часть 28 из 43 Информация о книге
– Что ж, – сказала она, – ты давно этого хотела… Не скрою, мне будет не хватать тебя, но и препятствовать, наступать на горло твоей песне мне бы не хотелось… – Так ты отпускаешь меня, Дуня? – с восторгом спросила Зоя, хватая за руки Яздундокту Прохоровну. – Как же я могу не отпустить тебя, моя девочка, – улыбнулась Яздундокта, гладя светлые мягкие волосы Зои. – Ведь я вижу, как ты рвёшься, вижу, что сердечко твоё уже далеко… Зачем же мне делать тебя несчастной?.. Ты и так много страдала. Поезжай… а дела и так останутся на мне… Зоя ликовала: наконец-то она получила возможность вести жизнь, столь ей любезную, не опасаясь, что доброе начинание её расхитят или уничтожат. Верный друг, доверенное лицо – так виделась Зое бывшая гувернантка, взявшаяся вести её дела и управляться с нуждающимися в призрении. В то же самое время этот «верный друг» с замиранием сердца ожидал дня отъезда своей воспитанницы, надеясь втайне, что монастырская жизнь прельстит богомольную девицу и та решит не покидать более монастырских стен. Когда же день отъезда наступил, они расстались тепло и на прощание расцеловались – повязанная платочком Зоя и Яздундокта Прохоровна в сшитом недавно платье. Обе были довольны, потому что обе получили именно то, к чему давно стремились. Другой человек на месте Яздундокты распустил бы дом призрения и принялся бы распоряжаться доверенным состоянием по своему усмотрению. Но Яздундокта была умна и прекрасно понимала, что стать полноправной владелицей побратимовского состояния она просто так не может. В конце концов, если Зоя сама не возмутится, за неё это смогут сделать другие. Пока Зоя жива или хотя бы не приняла постриг, действовать нужно с предельной осторожностью. Однако даже предельная осторожность позволяла бывшей крепостной одеваться у лучшего портного, пить лучшие вина и лакомиться среди зимы фруктами. Но всё это делалось не напоказ, а так – для себя. Сын Яздундокты Прохоровны потихоньку, не привлекая к себе внимания, переехал в лучшие комнаты и даже обзавёлся шлафроком, не говоря уже о приличных сапогах и новом платье. Икра и шампанское сделались его любимыми кушаньями, а цирюльник, что ещё недавно брил Мамая в долг, являлся теперь брить его на дом. Словом, с отъездом Зои жизнь Яздундокты Прохоровны и её близких исполнилась скромного, некрикливого достоинства, не во вред, впрочем, и дому призрения, который не оставлял заботу о несчастных. Получая от Зои письма, Яздундокта Прохоровна всякий раз ждала, что бывшая её воспитанница известит о решении принять постриг. Яздундокта и слова на этот случай заготовила. Но Зоя ни о чём таком не писала. Зато писала о какой-то новой подруге, глухонемой, которая, однако же, сумела подать несколько ценных советов относительно устройства дома призрения. К тому же, как выяснилось из одного письма, Зоя и новая подруга решили не расставаться. Яздундокта Прохоровна только морщилась на этих строках, уверяя себя, что такой подруги либо вовсе не существует, либо она никогда не доедет до Порхова. Но оказалось, что и то, и другое неверно. И однажды, как снег на голову, в Порхове объявилась Зоя в компании одних с ней лет девицы. Поражённая Яздундокта даже не сумела изобразить радость и выскочила навстречу богомолкам в совершенной растерянности. Зоя, сильно исхудавшая за год, одетая в какое-то немыслимое сиротское платье, бросилась на шею своей любимице. Зато подруга, такая же худая как Зоя, но в отличие от неё смуглая, сощурившись, смотрела на Яздундокту такими глазами, будто уже прочитала все её мысли. Так, по крайней мере, казалось Яздундокте. «Советы, значит, приехала давать… – думала она, косясь на непрошенную гостью. – Что ж… Поглядим, чья возьмёт…» Всё ещё в растерянности, она провела девиц в дом. И пока те переодевались, распоряжалась насчёт обеда. За столом, слушая разговорившуюся Зою, Яздундокта вдруг поймала себя на мысли, что за прошедший год так привыкла к новой жизни, что ни отказываться, ни рисковать ею совершенно не желает. И что по этой самой причине необходимо срочно предпринять что-то. Но что предпринять?.. Яздундокта не понимала и мучилась непониманием. Когда же Зоя объявила, что они с Ксенией договорились никогда не разлучаться, Яздундокта вздрогнула и подумала: «Не разлучаться… Да, да… не разлучаться… Зачем они здесь, эти неразлучные?.. Нет! Их непременно надо разлучить! Или спровадить обратно – пусть молятся, не разлучаясь… Ишь ты, приехала – доказчица…» Всю ночь Яздундокта не спала, ворочаясь с боку на бок и думая про неразлучных подруг. Положение Яздундокты требовало от неё осторожности, к тому же год, проведённый в глуши, усугубил её мнительность. Она уже привыкла к хорошей жизни, но ведомой тайно; она привыкла таиться и подозревать – приходилось быть оглядчивой. Вот и сейчас она не то, что не могла выгнать Зою или её гостью – она не могла и виду показать, что чем-то недовольна. К утру Яздундокта придумала, как будет действовать. Прежде всего она утвердилась во мнении, что подруг следует не просто удалить, но и непременно разлучить. Сама Зоя никогда ничего не увидит и не поймёт. Но за глухонемую чернавку, само собой, Яздундокта Прохоровна поручиться не могла. И кто знает, что ей вообще здесь нужно? Не подбирается ли она к побратимовским деньгам? Но как разлучить их здесь, в Порхове, да ещё не привлекая к себе внимания?.. Яздундокта перебрала все возможные варианты и решила, что нужно ехать в Москву. Во-первых, надо увезти из подальше от Порхова, то есть от дома призрения и денег. Во-вторых, в Москве хватает святых мест. В-третьих, в Москве легче будет затеряться, а если кто-то из них троих сейчас затеряется, это будет совершенно нелишнее. Словом, в Москву! – Ты знаешь, Зоинька, – ласково сказала Яздундокта Прохоровна за завтраком, – а ведь я в Москву собираюсь. – В Москву? – удивилась Зоя, точно вдруг вспомнившая, что, кроме тихого Порхова и монастырей в глуши, есть ещё и шумная Москва. – Надо бы дом навестить. Да и тоже хочу помолиться – поклониться святителю, – Яздундокта кротко вздохнула и перекрестилась, не уточняя, правда, о каком именно святителе идёт речь. – Поедемте уж вместе помолимся – как хорошо-то! Мы ведь с Зоинькой год не видались… Ах, целый год прошёл!.. Да и Ксеньюшке не грех в Москве побывать, к Троице-Сергию опять же съездить… Зоя улыбнулась своей слабой, болезненной улыбкой, похожей на цветок, выросший на северных скалах, переглянулась с Ксеньюшкой, которая радостно кивала, и сказала тихо: – Конечно, поедем… * * * В Москве Яздундокте предстояла самое трудное – найти сообщника. Причём неважно: был бы это сообщник, понимающий, на что идёт, или сообщник невольный, главное, что в задуманном деле в одиночку было непросто. Яздундокта Прохоровна склонялась к мысли о родственниках Зои, которые хорошо знали Яздундокту и доверяли ей. Настроить их против чернавки не составило бы труда. Но если бы те же родственники узнали, что Зоя передала капитал в распоряжение бывшей гувернантки, неизвестно, чем бы это закончилось. Хотя догадаться было и несложно. Кто знает, сколько бы ещё Яздундокта раздумывала, если бы в то же время не ходила по московским улицам мать Филофея со своей кружкой и изустными рассказами о матушке Елпидифоре. Разумеется, эти рассказы достигли в скором времени и ушей Яздундокты Прохоровны. Слух принесла кухарка из дома купчихи Поликсены Афанасьевны Червяковой, уверявшая, что всесильную настоятельницу боится сам генерал-губернатор. Яздундокта Прохоровна задумалась. В генерал-губернатора она, понятно, не верила, но подозревала, что дым этот не без огня и что монахиня с кружкой не просто так языком мелет. Решив, что ничего не потеряет, съездив к всесильной матушке, она на другой же день была в монастыре. Знакомство и переговоры прошли на удивление быстро и гладко. Яздундокта и матушка сразу же поняли друг друга, и каждая, со своей стороны, решила не упускать такого случая. Девиц, само собой, уговаривать не пришлось. Наняв зачем-то для них телегу, Яздундокта ещё раз обсказала вознице, куда следует их доставить, заверила, что приедет следом, и перекрестилась, когда телега скрылась за поворотом. Девицы, исполненные молитвенного настроения, всю дорогу сосредоточенно молчали, а возле монастырских ворот, сойдя с телеги, долго клали поклоны. Потом их впустили в обитель, где развели по разным кельям. Причём за обеими кельи закрыли снаружи. Зоя нисколько не удивилась и не испугалась: ведь она была в святых стенах, где к тому же полагалось послушание. И если дверь заперли, значит, так положено, значит, следует не роптать, а принять местные порядки. Оставшись в одиночестве в келье, где под иконой теплилась лампада, а на столе горел огарок, освещавший кружку с водой и нарезанный хлеб, Зоя предалась молитве. * * * Пыталась ли матушка Елпидифора добиться ордена для купца Тефтелева или снятия опеки с Поликсены Афанасьевны Червяковой, мать Филофея не знала. Зато однажды, призвав Филофею к себе, матушка положила перед ней вексель Нила Христофоровича и несколько совершенно чистых вексельных бланков, которые велела заполнить. – Пиши… – говорила она, прохаживаясь по келье и морща лоб. – Ну, пусть будет хоть крестьянин Канарейкин Пётр… э-э-э… Пётр Иванович… Так… крестьянин деревни… м-м-м… да хоть Морозово! Да, пиши: крестьянин деревни Морозово Калужской губернии… Написала? Мать Филофея кивнула и под диктовку матушки написала несколько векселей, от имени Канарейкина Петра Ивановича из деревни Морозово Калужской губернии, занимавшего будто бы у матушки Елпидифоры по пяти тысяч рублей, в сумме – двадцать пять тысяч. Когда же матушка сказала: «Поставь теперь бланковую надпись за Тефтелева», – мать Филофея дрогнула. – Как же это? – вытаращив на матушку и без того огромные глаза, прошептала мать Филофея. – Да вон, срисуй с его-то векселя, – как ни в чём не бывало ответила матушка. С этого времени и начались метания матери Филофеи, а вопрос «Для того ли я в монастырь шла?» преследовал её неотступно и днём, и ночью. Ведь выходило, что она собственной рукой, правда, по наущению матушки Елпидифоры, но всё же собственной рукой навыписывала фальшивых векселей. Получалось, что несуществующий крестьянин Канарейкин занял у матушки Елпидифоры двадцать пять тысяч рублей, написав векселя, которыми матушка будто бы расплатилась за что-то с Тефтелевым, оставившим свою бланковую надпись, тщательно срисованную с настоящего тефтелевского векселя Филофеей, и пустившим далее векселя в оборот. И выходило, что если кому-то придёт в голову опротестовывать эти векселя, то должником окажется купец Тефтелев. Но как только выяснится, что купец Тефтелев векселей не подписывал, взоры правосудия устремятся рано или поздно, но неотвратимо, на Филофею. Когда же мать Филофея робко поинтересовалась у матушки, зачем они всё это делают, матушка небрежно, как будто речь шла о пустяках, махнула рукой и коротко, по-деловому ответила: – В Питере через подставных к платежу предъявим… И тут сестра Филофея затрепетала. Она не знала наверняка, что значит «предъявить к платежу», но в словах этих ей послышался кандальный звон и вой сибирской вьюги. В то же время, тот, кто решил посвятить себя иночеству, должен дать обет послушания. А это значило, что бунтовать и оспаривать поступки игуменьи мать Филофея не могла. И всё, что ей оставалось – это подчиняться. Пока же мать Филофея предавалась сомнениям, настоятельница извлекла из несгораемого шкафа листы с подписью Поликсены Червяковой. – Вот ещё, что нужно… – проговорила она задумчиво, уставившись на червяковскую подпись. – Хотя постой… Что это у нас все векселя одной рукой будут писаны?.. Не дело это, не дело… Так не годится… Как же быть?.. Не хотелось бы мне никого вовлекать в это – уж очень всё… деликатно… тонко… А ведь вдвоём, мать Филофея, мы этого деликатного-то дела не сдюжим… И как тут быть? Как мыслишь, мать Филофея?.. Но мать Филофея только сжалась в ответ. Как тут быть, она не имела ни малейшего представления, она вообще не хотела бы тут быть. Подчиняться ей приходилось, но подневольное её участие отнюдь не стремилось перерасти в творческое. Вот почему на вопрос матушки Елпидифоры она только замычала, чем матушку удивила. – Что это тебе вздумалось мычать? Язык, что ли, отнялся? – спросила она, но тут же потерла интерес к происшедшим с инокиней переменам и продолжала: – Ты вот что… Ты не мычи, а приведи-ка ты мне сюда Ольгу. Мне она кажется надёжной и как будто неглупой. Болтать она зря не станет и понять вроде должна, что не для себя я… – матушка возвысила голос, – не для себя я стараюсь, а для Бога и убогих… Она вздохнула и добавила грустно: – Видишь, мать Филофея, чем приходится заниматься. Мать Филофея, испуганными глазами следя за матушкой, молчала. – А что делать прикажешь? – продолжала мать Елпидифора. И вдруг грозно и громко, точно оспаривая кого-то, объявила: – Не для себя – для сирот и для Бога стараюсь! Мне самой ни копейки не надо – я своё наследство всё в монастырь отдала, ни копейки себе не оставила. Я и в рубище проживу, сухую корку есть стану. А не то – как покойный батюшка Иегудиил – суп стану варить на лампадном масле, вот что… И тут, как утверждала потом Филофея, глаза у матушки увлажнились, и она тихо, просяще сказала: – Не осуждай меня, мать Филофея… * * * Осуждать матушку Филофея не собиралась – её угнетало совсем другое. Во-первых, кандальный звон стал мерещиться всё чаще. Звякнут ли ключи у келарницы, ударят ли в колокол, стукнет ли кто ложкой в трапезной – и мать Филофея вздрагивала, и отчего-то вспоминалась ей Владимирка, пролегавшая через родное село. А во-вторых, всё чаще задавалась она вопросом: «Для того ли я в монастырь-то шла?» И не станет ли для неё суд Божий горше суда человечьего. Призовёт её Господь и спросит: «А чем это ты, Филофея-мать, занималась в святой обители? Никак, векселя подделывала? А зачем же ты для недостойного сего дела принимала постриг иноческий? Не проще ли было тебе на большую дорогу пойти или спуститься вниз, на Хитрову площадь? Кто это позволил тебе порочить Церковь Мою?» И мать Филофея мысленно отвечала: «Ты знаешь, Господи, я человек подневольный…» Но Господь возражал: «Лукавая! Не Я ли твой Господин? И не Я ли учил, что один у тебя наставник – Христос?» «Так, Господи», – соглашалась мать Филофея и начинала плакать. Господь же умолкал и оставлял Филофею одну. И всё, казалось бы, было понятно: мать Филофея попала между двух огней. С одной стороны, припекала Владимирка, с другой – геенна огненная. И неизвестно ещё, что было хуже. Потому что геенна огненная была неизвестно где, а Владимирка – вот она, под боком. И несмотря на то, что геенна обещала вечные мучения, Владимирка тоже ничем решительно не прельщала мать Филофею. Даже мыслью об искуплении содеянного. Что же теперь следовало делать, мать Филофея не знала. Ослушаться матушку она не решалась, бежать из монастыря боялась. Даже носить в себе свои сомнения она устала. И вот тут-то матушка, призвав Филофею к себе, сказала: – Послушай, мать Филофея, а ведь я просила тебя привести ко мне Ольгу. Что же ты медлишь? Тут ещё одно дело с этой… с Яздундоктой с этой… К нам должна будет приехать одна дама. Так вот, как только она приедет, веди ко мне Ольгу. Усвоила? – А если эта дама приедет поздно? – пискнула Филофея. Матушка на минутку задумалась. – Ну тогда приводи Ольгу на следующий вечер. Филофея подумала, что должна привести Ольгу на заклание и что ещё один грех ляжет ей на душу тяжёлым камнем. И она молилась, чтобы никакие дамы не приезжали в монастырь. Но очень скоро подъехала к монастырским воротам телега, с которой сошли две молодые бедноодетые особы и принялись класть поклоны прямо перед воротами. Приезжих провели к матушке. А Филофея побежала к Ольге. И прежде чем передать ей поручение настоятельницы, в слезах облегчила душу, поведав и о купце Тефтелеве, и о Поликсене, и о странной этой Яздундокте – язви её душу! – Матушка теперь тебя зовёт. Понимаешь ты?.. Нельзя все векселя одной рукой писать. Я уже писала, а ещё надо… Теперь твой черёд… А ещё с этой Яздундоктой какие-то дела… И опять же тебя матушка привлечь хочет. Всё, что услышала Ольга, было, конечно, очень необычно. Но Ольга решила не удивляться раньше времени. Она, как и Зоя, была уверена, что за монастырскими стенами не может с ней приключиться ничего худого. А потому, выслушав Филофею, Ольга подумала только: «Значит, так Богу угодно…» и отправилась вместе с заплаканной Филофеей к матушке. В келье у матушки в любое время года было сумрачно, тепло и душно. Воздух был тяжёлым и сладким, напитанным церковными запахами, к которым отчего-то примешивалась струя цветочного одеколона. При входе в келью казалось, что попадаешь в шкаф со старыми шёлковыми платьями – плотный воздух почти осязаемо касался лица и щекотал ноздри устоявшимися ароматами. Когда Ольга с Филофеей вошли, матушка, что-то писавшая у бюро, отложила бумагу и повернулась навстречу вошедшим. – Вот что, – сказала она, беспокойно переводя глаза с Ольги на Филофею. – Завтра вечером, часам к девяти, чтобы у меня были. Обе. А сейчас идите – не до вас пока. * * * Из разговора с Яздундоктой Прохоровной матушка Елпидифора сразу поняла, что речь идёт о деньгах. Когда же в руках у посетительницы появилась пачка, стало понятно, что речь идёт о больших деньгах. Установить затем личность Зои и выяснить размер её состояния не составило никаких трудов. Зоя, приехавшая на богомолье, угодила в двойной капкан. Сначала, по просьбе Яздундокты Прохоровны, её разлучили с подругой. А потом в действие вступил план матушки Елпидифоры, в соответствии с которым Зою надлежало склонить к постригу, а движимое и недвижимое имущество, монахине совершенно не нужное, заполучить в монастырь. «Не мы первые, не мы последние», – говорила себе матушка, обдумывая, как бы ловчее привести свой план в исполнение. Богатые невесты и в прежние времена пополняли ряды черниц, причём не всегда повинуясь желанию стать невестой Христовой. Так что ничего нового в намерении матушки Елпидифоры не было, если не считать того, что она уберегла эту ледащую Зою от когтей хищницы Яздундокты. Просчёт Яздундокты был в том, что она не до конца поняла матушку Елпидифору. Просчёт матушки Елпидифоры был связан с полным непониманием Зои. Матушка отчего-то не сомневалась, что стоит передать Зое всю правде о Яздундокте и, немножко приврав, сказать, что глухонемая подружка сбежала, как Зоя немедленно всему поверит. Ну, может быть, сначала немножко поплачет. Но нужно было понять эту натуру, для которой измена была невыносима и невозможна, для которой «любить» означало «жить». И отказаться в одночасье от всех привязанностей было равносильно предложению отсечь себе руку или вырвать глаз.