Исход
Часть 9 из 43 Информация о книге
– Кто это – Ленин? – спросила Ольга, когда Сикорский ушёл. – Это так… – наморщился Сергей. – Тебе не интересно. Первое время Ольге казалось, что люди, бывавшие у них, все чего-то ждут. Их ожидание передалось и Ольге, постепенно она тоже поверила, что должно произойти что-то большое, значительное. Но потом она привыкла к новым людям, к повторяющимся разговорам. Она уже точно знала, кто и что скажет, о чём будут спорить и в чём обвинять друг друга. Новизна истёрлась, ожидание исчезло. Однажды Ольга вдруг поняла, что у них собираются не только студенты, как она думала прежде. Стали являться барышни, потом об одном из гостей Ольга узнала, что это актёр, другой оказался художником, о третьем, смеясь, говорили, что недавно он проходил лечение в доме скорби. Этого последнего Ольга побаивалась и до того, как узнала историю его болезни. Он был бретёр и задира, отчаянный картёжник и дерзкий выдумщик и напрочь, казалось, лишён был всякого страха. Писал он в газетах статьи о театре и об актёрах, за что актёры его ненавидели. Об этом Ольга узнала от бывавшего у них артиста Туманова-Гданьского, объявившего как-то, что «Филипп Нилыч не придёт, ибо схлопотал фермуаром по мордасам». Фермуар помещался на чёрной атласной сумочке критикуемой актрисы, удар же пришёлся в глаз, незамедлительно затем опухший. Так что незадачливому критику следовало бы отсидеться дома, дождавшись, когда разойдётся синева под глазом. Но вместо этого критик, не утерпев, явился на репетицию «Гамлета». Офелию в том спектакле играла та самая актриса, от которой досталось Филиппу Нилычу. И вот, когда на сцене разыгрывалась сцена с потерявшей рассудок Офелией, из зала вдруг донёсся сатанинский хохот. Смеялся Филипп Нилович. – Ха! Ха! Ха!.. Это что у вас – сумасшедшая?.. Да вы сумасшедших не видывали!.. Чего она присюсюкивает? Чего вы елей-то на сцену льёте?.. Я!.. Я, а не она, был сумасшедшим и знаю, как они говорят… Тут он вскочил и с места в партере начал было читать за Офелию, но взрыв смеха со сцены прервал его дебют. Актёры, испугавшиеся спервоначалу его выходки, вдруг, не сговариваясь, расхохотались. Сам бывший сумасшедший, не поняв, чем это он насмешил их, страшно обиделся и тут уж покинул театр. – Сейчас дома сидит, – говорил Туманов-Гданьский, – на всех обиженный. Ещё одной особенностью Филиппа Нилыча была его плохо объяснимая и не идущая к нему страсть ко всякого рода мистике и особенно к случаям явления душ умерших. Он был спиритом и регулярно в каком-то доме на Собачьей площадке участвовал в сеансах. Истории явления душ, а равно и общения с этими душами, он как будто коллекционировал и обожал рассказывать, всякий раз негодуя и злясь, когда его ловили на несоответствиях или поднимали на смех. Ольге его истории нравились, и если бы не Мика, которого так напоминал Филипп Нилыч своей любовью к сверхъестественному, она с удовольствием бы слушала его. Но вместо этого всякий раз ей было ужасно смешно, и порой Ольга с трудом сдерживалась, чтобы не расхохотаться в лицо рассказчику. Тогда она искала глазами Туманова-Гданьского, который так же, как и она, едва, казалось, сдерживал смех. Они переглядывались понимающе, после чего отворачивались в разные стороны, потому что смотреть друг на друга под рассказы о привидениях было почему-то особенно забавно. Когда заговаривали о революции, Филипп Нилыч заявлял дерзко: – А я вот не верю в революцию. Слышите-ли, милостивый государь?.. Не ве-рю!.. Ибо революция есть романтический вздор. Спору нет – режим прогнил, и вообще старое изветшало. Но все они, – и тут он обводил присутствующих взглядом, – не понимают одного: свергнуть старую власть – это даже не полдела, это треть… четверть… Нет! Это осьмушка дела!.. Настоящее дело – это создать новую машину, которая поедет сама. Революция, по моему разумению, это борьба с бандитами, это распределение хлеба и обезвреживание нечистот по-новому… А эти? – он снова обводил взглядом своих соседей. – Эти смогут обезвредить нечистоты по-новому?.. Нет! Ни черта они не смогут. Потому революции не победить. В революцию не верую… Но стоило выдаться паузе в разговоре о революции, как Филипп Нилыч спешил рассказать что-нибудь вроде следующего: – В прошлом году, когда умер поручик Сазонов, преинтересная случилась штука. Ещё задолго до своей смерти поручик, бахвалясь, кричал, что не верит ни в Бога, ни в чёрта. «Если, – кричал он, Бог есть, – то обещаю, что после смерти я расскажу вам о нём». И вот один из его друзей, ещё не зная о смерти Сазонова и бывши летом в своём имении под Москвой – кажется, в Удельной, проснулся как-то ночью оттого, что собака его странно ворчала. А это была умная собака, находившаяся всегда при хозяине. Ночами она лежала рядом с его постелью… Он поднимается и видит, что собака смотрит куда-то в угол, а шерсть у неё на загривке стоит дыбом. Тут уж и самому приятелю стало страшно… Он пытается успокоить собаку, но ничего не выходит – собака дыбит шерсть, щерится, ворчит жутким голосом и ничего не слушает… Он хотел уже выйти из комнаты, потому что перепугался не на шутку, но… – Но тут увидел в углу светящееся пятно!.. – прерывал его Туманов-Гданьский или ещё кто-то из слушателей. Филипп Нилыч обижался, но не настолько, чтобы уходить, а потому просто перемещался поближе к картам. Кто-то смеялся, а кто-то жалел о недосказанном и упрекал актёра: – Что это вы, Владимир Иванович, вечно дослушать не дадите… А ну как иначе бы вышло. Интересно всё же!.. – Уверяю вас, что всё вышло бы именно так, как я и сказал, – улыбался в ответ Туманов-Гданьский. Сам он слыл человеком весёлым и добрейшим, а потому никто никогда не сердился на него долго. Это был жизнелюбец и своего рода эпикуреец, любивший всяческие удовольствия не из порока, а из любопытства к жизни. Никто не знал в точности, был ли он талантлив, знали только, что он явился в Москву с какой-то окраины и недавно прибился к одному из московских театров. Роли он исполнял небольшие, но Ольге он всё равно казался знаменитостью, к тому же она немного побаивалась и его тоже, но совсем иначе, нежели сумасшедшего критика. Туманов явно был неравнодушен к Ольге и, видимо, приходил более из-за неё, чем из-за Садовского. На сцене актёра называли Вальдемаром Гданьским, а в жизни – Владимиром Тумановым. Серёженька отчего-то смеялся над псевдонимом, хотя ничего необычного, по мнению Ольги, тут не было. Она стала жалеть актёра ещё и потому, что слышала, как Сикорский однажды сказал: – Благородства фальшивым именем не снискать. Это врождённое… Хотя было совершенно непонятно, чем «Гданьский» благороднее «Туманова». Но Сикорскому это казалось само собой разумеющимся. Вместе с тем Сикорский виделся Ольге не просто высокомерным, но и скучным. В отличие от него, Туманов был остроумен и как никто умел весело рассказывать, превращая ничтожное происшествие в забавнейший анекдот. Зато Сикорский, по словам Серёженьки, слыл первым на курсе и даже намеревался перевестись в Петербург, а Туманов так и ходил в незадачливых и невезучих. Он и сам о себе необычайно смешно рассказывал, как, появившись в Москве, первое время голодовал и жил едва ли не назло судьбе и всему белому свету. Потом он держал экзамен на статиста в одном известном театре и даже успешно сдал его, благодаря чему был допущен до массовки и стал изображать толпу в компании себе подобных. Но он нисколько не стеснялся своего положения и жил надеждой, что когда-нибудь станет великим актёром. А пока посмеивался над коллегами-статистами, говорившими о себе исключительно как об актёрах, «занятых во многих ролях», и с важным видом нюхавших кокаин. – Впечатление, надо сказать, дьявольское, – рассказывал он. – Вдохнул, и тут же – мозги будто кто щёткой прочистил, ясность необыкновенная, точно на небе морозной ночью. Состояние приподнятое, проза жизни стирается в прах. Чувствуешь себя сначала гением, потом – богом. Мысли роятся и просятся наружу. Садишься – пишешь. Читаешь через четверть часа – приходишь в ужас: бред!.. – Как же это, Владимир Иванович, – с ужасом спросила Ольга, – и вы тоже это пробовали? Тот как-то странно, точно колеблясь с ответом, посмотрел на неё и ответил: – Ну что вы, Ольга Александровна! Я?.. Никогда!.. Но даже этот вздор нравился Ольге куда больше разговоров Сикорского. К слову, Сикорский и Туманов не выносили друг друга. Это было видно хотя бы потому, как каждый из них замолкал и принимал скучающий вид, стоило другому заговорить. – Войну они проиграли, и это не удивительно, – начинал Сикорский, а Туманов поднимал глаза, изучая трещины на потолке или, напротив, принимался осматривать щели в полу. А Сикорский, не обращая на него внимания, продолжал: – Вот посмотрите: с революцией они тоже ничего не смогут поделать. С таким бездарным правительством… До сих пор по Москве смеются над великим князем… Старикашка трясётся, скоро имя своё позабудет. А его ставят отвечать за вооружение!.. Кому ещё это придёт в голову, кроме человека, которому на всё наплевать!.. Чего же они добьются с таким командованием? В первой же большой, а, впрочем, нет – ведь прошедшая война не была большой, просто в первой же войне их ждёт страшное поражение – крах!.. И это очень хорошо… Да-с! Пусть лучше так. – Да, пусть так, – соглашался с ним Садовский. – Эти шатания… все эти настроения должны закончиться. Это должно во что-то вылиться. Не может так продолжаться вечно!.. В университете тоже неспокойно… Учиться некогда!.. Всё сходки, стихи читают, профессоров освистывают… А полиции – как студентов… Проучившись несколько месяцев в Москве, Садовский был недоволен. Учиться и в самом деле почти не получалось – университет бурлил. Кроме того, Садовский сделал для себя ужасное открытие: медицина была ему противна. Несколько раз он уже с грустью вспомнил Харьков и математику и был зол на себя как за поспешное решение, так и за вынужденное сожаление о прошлом. – Ненавижу я трупы! – жаловался он Сикорскому. – И чувствую, что никогда я к ним не привыкну. Копаться в человеческих отходах – что может быть гаже!.. – Зачем же ты ехал сюда? – удивлялся Сикорский. – Зачем тебе врачом быть? – Чёрт его знает! – морщился Сергей и ерошил свои волосы. – Как-то я всё это себе не так представлял. – Позволить себе что-то не так представить может твоя барынька. А вот тебе это непозволительно. – Между прочим, Ольга Александровна моя в Бога верует… – непонятно к чему вставил как-то Садовский. – Ну, да она у тебя ископаемое… Я об этом и говорю… – Да, да… ты прав… конечно, прав… Теперь я думаю: а что дальше? Что делать мне дальше?.. Человеческое тело мне омерзительно. Особенно мёртвое или изуродованное болезнью тело… Но ладно бы – деньги. Так ведь придётся ездить по визитам, собирать крохи… – Не постигаю: о чём ты думал раньше… – Чёрт его знает, я и сам зол на себя… А всё тётка со своим Василь Василичем… Разговоры эти то и дело стали повторяться. Садовский, чем больше думал о собственном просчёте, тем злее и нетерпимее становился. Ольга, знавшая об этих переменах, страдала тоже, а более всего опасалась, что Серёженька теперь её бросит. Ведь жениться, как сам же и предлагал, Серёженька не спешил, а теперь ещё надумал выйти из университета. Когда же Ольга спрашивала, что же будет, он только отмахивался и огрызался. А стоило Ольге спросить напрямую: не хочет ли он её бросить, и когда же они наконец поженятся, Серёженька вышел из себя и накричал на Ольгу: – Оставь, пожалуйста!.. И нечего представляться невинностью! Ты отлично знала, что студентам нельзя жениться, а если знала, на что рассчитывала, когда ехала со мной?!. Знай: я вижу тебя насквозь. И всё твоё глупое женское коварство для меня очевидно. И мне противна сама мысль, что ты пытаешься уловить меня. Ольга пробовала возражать, уверяя, что не пытается улавливать и Серёженьку любит, и что Серёженька сам предложил, «а если сам предложил и знал, значит – обманывал!», но Серёженька не пожелал слушать и из дому ушёл. На другой день к вечеру он вернулся, был кроток и называл Ольгу своей кошечкой. Ольга, проплакавшая всю ночь и весь день, снова прослезилась, целуя своего ненаглядного Серёженьку. Потом они просили друг у друга прощения и клялись, что браниться больше никогда не будут. И действительно, ссоры долго не повторялись. Но когда Сикорский объявил, что переводится в Петербург в Институт инженеров путей сообщения, и предложил подумать над тем же и Серёженьке, они снова повздорили. – Я знаю… – плакала Ольга. – Я знаю, что ты меня бросишь. Ты нарочно не хочешь жениться на мне, чтобы бросить… А я и так… В каком ужасном я положении!.. А всё Сикорский… Я знаю: он настраивает тебя!.. – Как я устал от этого бреда! – кричал и морщился в ответ Садовский. – Какое положение? Что ты вечно выдумываешь? Я не собираюсь тебя бросать, я всего лишь хочу перевестись в Петербург. Лучше мне сдать экзамены и учиться там, нежели возиться с трупами здесь. Я трупы хочу бросить! Понятно?.. Трупы!.. – Нет!.. Это всё гадкий Сикорский тебя учит… Я знаю… – кричала в ответ Ольга. – Ты ничего не знаешь и ничего не понимаешь!.. Как я устал от тебя!.. При чём тут Сикорский?.. – Я знаю, что это он!.. Я же вижу, как он ненавидит меня… Это он настраивает тебя против меня и против… против России… Я в полицию на него заявлю!.. – Даже не смей об этом думать! – взревел Серёженька и впервые за всё время отвесил Ольге оплеуху. Ольга вскрикнула, схватилась за щёку, но уже в следующее мгновение в голову Садовскому полетела глиняная ваза, купленная Тумановым специально для Ольги на Сухаревском рынке. Садовский увернулся и, подскочив к Ольге, отвесил ей вторую оплеуху. Ольга бросилась на него с кулаками. Но не прошло и десяти минут, как он уже обнимал её, а она искала губами его губы. – Оленька, кошечка, – шептал горячо Садовский, лаская Ольгу, – я клянусь… слышишь ли?.. клянусь, что не хочу бросить тебя. Но я хочу уехать… я не могу быть врачом… Я поеду в Петербург – Сикорский уже всё узнал и поможет мне. А потом приедешь ты, моя кошечка. И всё будет как прежде, даже лучше… – Ты, правда, не бросишь меня? – шептала Ольга, заглядывая ему в глаза. – Ну конечно, правда! С чего ты это взяла, глупенькая?.. – Я вижу, Серёженька. Я всё вижу… – Ничего ты не видишь! – смеялся Садовский. И всё утихало. * * * Москва поначалу не нравилась Ольге, не представлявшей раньше, что города могут быть такими шумными и беспорядочными. А Москва выглядела громадой, как будто какой-то великан рассыпал на огромном поле дома и церкви. Всё это пестрело, наваливалось друг на друга, переплеталось и смешивалось. И Ольге казалось, что в этом городе так легко заблудиться, потеряться в кривых, извивающихся переулках, в застроенных какими-то сараями дворах, в некстати появляющихся садах и лесах, в толпе, наводняющей площади и улицы, среди бесчисленных экипажей и лошадей. Первым делом, обосновавшись на Малой Бронной, Ольга решила написать Аполлинарию Матвеевичу письмо. Ещё по дороге в Москву она обдумывала, что и как напишет старику. Наконец она взялась за перо. «…Любезный и бесконечно уважаемый мною Аполлинарий Матвеевич! – среди прочего писала Ольга. – Не знаю, какие слова подобрать, чтобы вымолить Ваше прощение. Знаю, что поступила дурно. В какой-то мере меня оправдывает лишь то, что я полюбила и не смогла бы уже выйти за человека, предназначенного мне Вами в мужья. Каюсь и прошу Вашего прощения у ног Ваших. А деньги, которые Вы мне дали как невесте Вашего должника, я, конечно, не могу оставить у себя и клянусь, что верну их, как только всё успокоится. Остаюсь навек преданной и благодарной Вам, Ольга Л.» Вскоре пришёл ответ: «То, что ты, голубушка, удрала с этим мерзавцем, меня нисколько не удивляет. Скажу тебе, что был вполне готов и даже ждал чего-нибудь в этом роде. Денег твоих мне не нужно, у меня и своих довольно. А ты, чем раздавать бессмысленные клятвы, вот лучше подумай, что делать будешь, когда мерзавец тебя бросит. А в том, что он тебя бросит, я не сомневаюсь ни секунды. И останешься ты с навек испорченной репутацией, так что хорошего общества тебе уже не видать. Однажды судьба отвела тебя от дома терпимости. Не гневи судьбу! Второй раз она может и не оказаться столь милостивой. Посему повторяю тебе: обдумай хорошенько, что будешь делать, когда мерзавец бросит тебя. С моими деньгами, если, конечно, распорядишься ими с умом, ты, до поры до времени, пропасть не должна. На сим остаюсь и пр. А.И.» Ответу Ольга была рада чрезвычайно. И скоро написала ещё одно письмо Аполлинарию Матвеевичу. Завязалась переписка. Оба они писали друг другу охотно. Она сообщала обо всём, что видела вокруг себя, и спрашивала совета. Он с удовольствием даже подавал ей советы и каждый раз не забывал напомнить, чтобы Ольга была наготове и во всеоружии бы встретила известие о том, что «мерзавец» её бросает. Сначала Ольга не обращала внимания на эти призывы и объясняла выпады Аполлинария Матвеевича обидой на побег. Но мало-помалу она задумалась. Ведь Серёженька сам предложил ей стать его женой. Там, в Харькове, в её квартире он так и сказал: «Я буду твоим женихом… Я выучусь и женюсь на тебе…» Но потом выяснилось, что студентам жениться нельзя, а говорил Серёженька вообще и как-то очень неопределённо. А теперь он как будто стесняется её перед Сикорским, позволяя тому называть Ольгу «барынькой». Когда же Ольга написала Аполлинарию Матвеевичу о Сикорском, он ответил так: «…Полячишку остерегайся. Через него можешь заполучить как большие беды, так и мелкие обиды. Всякий поляк – извечный ненавистник России. Всякий порядочный поляк так и появляется на свет Божий с ненавистью к России и жаждой отмщения за разделение милой своей Польши, с обидой за Польшу, так и не ставшей из-за России первой в славянском мире. Запомни, поляк жаждет разрушения ради освобождения, как ему кажется, Польши, а пока всех презирает и шипит. Поляк по природе своей кичлив и надменен, ты и все для него – пся крев, и он рад будет втоптать тебя в грязь. И если мерзавец твой завёл с ним дружбу, жди ещё большей беды…» Ольга не всё поняла из этого послания, но усвоила твёрдо: Сикорский оттого такой, что хочет зла и ей, Ольге Ламчари, и всей вообще России. «…Я вижу, тебя окружают одни мерзавцы, – писал в другом письме Аполлинарий Матвеевич. – Впрочем, меня это нисколько не удивляет. Откуда и взяться порядочным людям? Я надеюсь, что ты избежишь участи кокаинистки. Хотя надежда моя и слаба. Плохо даже не то, что вокруг тебя мерзавцы, а то, что это сумасшедшие извращенцы. Такие людишки выползают, а лучше сказать, заводятся, в периоды упадков и великих потрясений. Это свидетельство разложения. А разложившееся общество обречено. Те же, кто грезят потрясениями, не вполне отдают себе отчёт в масштабах накликаемых ими бедствий. Но я предвижу: всё, что предстоит нам пережить из-за них, подобно будет извержению Везувия. И так же, как на картине незабвенного Брюллова, разбежимся мы, спасаясь от смертоносного пепла. Выходит так, что одни сзывают демонов и торопят разрушение, другие же дают им на то и повод, и основания…» – Владимир Иванович, скажите мне честно, – обратилась Ольга к Туманову-Гданьскому вскоре после прочтения этого письма, – в театре вашем много ли сумасшедших извращенцев? Туманов только что закончил рассказ о побитом фермуаром критике, и вопрос прозвучал вполне уместно и отчасти даже остроумно, хотя и грубовато. – Об одном я вам только что поведал, Ольга Александровна, – под общий хохот ответил Туманов. – А вообще… Говорят, что и великий князь был… того. Чего уж ожидать от богемы?.. Да вы, Ольга Александровна, приходите в театр-то, сами всё увидите… – Великий князь? – не поняла Ольга. – Какой великий князь?.. Общий хохот усилился. – Да уж известно, – улыбнулся Туманов. – Какой же ещё… Ольге, не всегда верно истолковывавшей слова Аполлинария Матвеевича, по прочтении его письма представилось, что «сумасшедшие извращенцы» собираются именно в театрах. Впечатлению этому способствовало и упоминание Искрицким картины Брюллова. Картину Ольга видела в каком-то журнале – кажется, в одном из номеров «Нивы». Изображённое Брюлловым представлялось ей не столько сценой из действительной жизни, сколько постановкой – примерно так Ольга и воображала себе театр, в котором до сих пор ещё ни разу не была. Теперь же «сумасшедшие извращенцы», Везувий и театр сплелись для неё в один клубок. Театр виделся ей каким-то исчадием зла, средоточием пороков, таящим в то же время утончённые наслаждения и какие-то неразгаданные загадки. Ольге захотелось увидеть театр. Туманов уже не раз приглашал её на спектакли, но она побаивалась и Мельпомены с Талией, и Туманова. Письмо Аполлинария Матвеевича подстегнуло её любопытство. И поскольку Серёженька идти наотрез отказался, она отправилась в театр одна. Но ожидания оправдались – театр ужаснул Ольгу. Смутные «пророчества» Аполлинария Матвеевича показались ей трубами Апокалипсиса. В маленький, тесный театр, стыдливо прятавшийся в одном из кривых московских переулков, набился народ посмотреть на диковинный танец, завезённый откуда-то из-за океана. «Впервые в Европе и России», – обещала афиша, уверяя, что танец необыкновенно популярен в Америке и что даже Европа ещё не успела познакомиться с новинкой. На сцене субтильная барышня с алыми губами и в таком же алом и лёгком, небывало открытом платье прижималась к молодому кокаинисту. В том, что танцовщик был кокаинистом, Ольга не сомневалась: бледность, синие тени под глазами и почти такие же, как у барышни, кровавые губы – всё выдавало в нём пристрастие к белому порошку. Ольге чудилось, что из партера ей отлично был виден и дряблый, обвисший нос – ещё один верный признак, о котором рассказывал Туманов-Гданьский. Танцовщики смотрели друг на друга с таким вожделением, что казалось, ещё немного, и они начнут срывать одежды. Кокаинист прижимал к себе барышню, обнимая одной рукой за талию, а второй точно подхватив на лету её руку, да так и держа эту руку на отлёте. Барышня обнимала его за плечо. Музыка была новой, какой-то обволакивающе-горячей, душной и сладкой, похожей на портвейн. Под стать был и танец – завораживающий, до неприличия чувственный. Глядя на сцену, Ольге казалось, что она слегка пьяна. Близость друг к другу тел танцующих, переплетшиеся их взгляды, ритмичные, синхронные движения почти сплетшихся рук и ног, струящийся алый шёлк… В зале стало нечем дышать, кто-то слегка застонал, кто-то выругался шёпотом. И наконец – овация. Потом со сцены пели романсы, читали стихи. Прочёл и Вальдемар Гданьский, обращаясь к Ольге: …Я рабства не люблю. Свободным взором Красивой женщине смотрю в глаза