Исход
Часть 10 из 43 Информация о книге
И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра – Сияющий и новый день. Приди. Бери меня, торжественная страсть. А завтра я уйду – и запою»[6]… И снова был тот же танец, с тою лишь разницей, что звучала другая мелодия и танцевала другая пара. Причём на артистке было платье цвета портвейна, с разрезами чуть не до пояса. Снова стало душно почти по тошноты, и снова прокатилась по залу волна, заставившая зрителей волноваться. «Сумасшедшие», – думала Ольга, оглушённая аплодисментами и криками «Браво!». «Извращенцы», – шептала она, разглядывая обнажённые ноги актрисы. – Вам понравилось, Ольга Александровна? – уже в пролётке, не глядя на Ольгу, спросил Туманов, вызвавшийся проводить её домой. – Я не знаю, – выдохнула Ольга. – Я прежде… знаете… не видела… не была в театре… Что-то во всём этом есть… пугающее… – Что же вас напугало? – улыбнулся Туманов и посмотрел в глаза Ольге. – Не что-то определённое, а так… вообще… Как будто долго на картину «Последний день Помпеи» смотрела… Или Апокалипсисом зачиталась… – Это всего лишь танец, – заметил Туманов. – Да, но… Жаль, что я не могу этого выразить точнее… Но в последнее время мне кажется, что все вокруг падают, и сами об этом знают, но всё смеются чему-то… А я вот не пойму: чему?.. Сами же всё говорите: война… революция… Разве, когда война, танцуют голыми?.. – Так ведь… не головы же пеплом посыпать, Ольга Александровна?!. Какая вы моралистка, однако… Да и войны сейчас нет… – Нет, но была же… Ну пусть не когда война, пусть между войной и революцией… Разве это что-то меняет?.. Либо ничего серьёзного нет в этой революции, либо… – Либо?.. – Либо и правду говорят, что кругом одни сумасшедшие извращенцы… – Кто же это говорит? Ведь вы уже, кажется… – Неважно, кто… Это не от ума даже – от предчувствия… – Загадками говорите, Ольга Александровна, – усмехнулся Туманов. – А что же вы думаете о революции? Ольга задумалась. – Революция, как и любой бунт, – вдруг произнесла она с каким-то неизвестно откуда взявшимся убеждением, – это восстание слабых против сильных. – И кто же эти сильные?.. – Кто?.. Да кто угодно… Класс… пол… особи… – Хм… особи… Во всю дорогу они уж больше не говорили. Но на Бронной, расплатившись с извозчиком, он вдруг схватил Ольгу за руку и торопливо сказал: – Ольга Александровна… Выходите за меня… Я не богат, я слабая особь, но ведь… А там – кто знает… Но Ольга испугалась. – Да вы что, Владимир Иванович, – проговорила она, отдёргивая руку, – Серёженька вам друг, а вы… – Да ведь он и вам друг, Ольга Александровна… – О чём это вы?.. – Вы слепая, Ольга Александровна… Я понимаю, что это слепота любви, но… Но нельзя же так! Ольга ушла, думая, что сердится на Туманова. Но когда села писать Аполлинарию Матвеевичу о том, что видела в театре и о том, что Серёженька собирается в Петербург, о Туманове не написала ни слова. «…Поступок этот, – откликнулся вскоре Аполлинарий Матвеевич, имея в виду переезд Садовского, – лишний раз подтверждает, что твой мерзавец – мерзавец. Помни, что я говорил тебе: ищи человека! А ты нашла орангутанга и побежала за ним. Он ещё не говорил тебе о Еве?.. Пока что вокруг тебя я вижу одних скотов. Точно ты их нарочно, голубушка, подбираешь. Впрочем, тебе не одной так “везёт”. Да будет тебе известно, что сии извращенцы горазды не только отплясывать нагишом. Не так давно они, или такие же как они, отправляли поздравительные телеграммы в театр военных действий. Адресуя свои поздравления не кому-нибудь, а противнику русского воинства, кладущего главы свои, по обетованию, за веру, царя и Отечество. Из чего напрашивается мне вывод, что ни вера, ни царь, ни Отечество сим затейникам не надобны. В чём-то я даже готов понять их, ибо прошедшая кампания последовала за бессмысленными авантюрами, неприятие которых и выразилось в столь отвратительных формах. Но ведь нужна же мера, нужен такт! А впрочем, хотел бы я видеть их лица, когда Господь пошлёт силу, избавляющую от ненужного. Сила эта будет великая, сила насильственная – насильственно скотов очеловечивающая. И вздрогнут скоты. Но до этого ещё далеко. А пока, если не изберёшь другой судьбы, мыкаться тебе с твоим мерзавцем, дожидаясь, когда же он сам наконец тебя изгонит…» Ольга, обычно скользившая глазами по отвлечённым рассуждениям Аполлинария Матвеевича, в очередной раз зацепилась глазами за слова «мерзавец», «изгонит» и вздохнула. Как ни странно, но Аполлинарий Матвеевич стал едва ли не единственным собеседником Ольги, с которым она могла быть откровенной и которого не боялась. Ольга уже успела привыкнуть к его тону, к его резким и непонятным подчас словам и была уверена, что это самый умный человек из всех, кого она когда-либо встречала. Друзей у неё не было, да и не могло быть – из дома она выходила нечасто, проводя дни в ожидании Серёженьки, бесконечном наведении порядка и чтении книг, которые время от времени приносили ей Серёженька или Туманов. Иногда Ольга ходила гулять на бульвар или к Патриаршим прудам. А вместе с Серёженькой бывала в Кремле, в Страстном, Донском, Ивановском монастырях, у Иверской и даже на Воробьёвых горах. Москва по-прежнему тревожила Ольгу и, казалось, прятала от неё какую-то тайну. Гулять Ольга очень любила. Правда, зимой она тряслась от холода и с тоской вспоминала тёплые и влажные азовские зимы. Закрывая глаза, она чувствовала запах моря, но открывая, понимала, что пахнет снегом. Нравилось ей бывать в чужих домах – иногда случалось ходить и в гости. Как-то Туманов пригласил Ольгу и Садовского к своей тётке, у которой он и сам бывал редко, но которая устраивала настоящий костюмированный бал по случаю приезда в Москву капитана Дубровина, собиравшего деньги на снаряжение полярной экспедиции. Капитан показался Москве диковинкой, и первопрестольная охотно принимала его. Самые разные дома устраивали балы и обеды с подписками. Нельзя сказать, чтобы деньги текли рекой, но всё-таки кое-что капитан Дубровин собрал, в том числе и на балу у тётки Туманова. Садовский поначалу отнекивался, но посмотреть на капитана, собирающегося к Северному полюсу, всем было любопытно. И они поехали. Капитан – в белом кителе с серебряными погонами и пуговицами – оказался улыбчивым, скромным человеком, образ которого никак не вязался с морскими бурями и полярными морозами. Он коротко рассказал об экспедиции, о том, что намеревается дойти до Северного полюса, и о том, что такая экспедиция сделала бы честь любой стране. После этого начались танцы, и Ольга, одетая русской крестьянкой и впервые оказавшаяся на костюмированном балу, танцевала и с Тумановым, и даже с самим капитаном – Серёженька предпочёл коротать время в буфете. За неполные два года, как Ольга покинула родной дом, она увидела и узнала больше чем за все предыдущие годы, проведённые в семье. И всё-таки она тосковала. Ещё в Харькове Ольга думала, что любовь к Серёженьке поможет ей заглушить тоску по дому. Но этого не случилось – тоска, словно не вырванный с корнем чертополох, росла и крепла, заглушая цветы Ольгиного сада. Было грустно, тревожно, а главное – непонятно, что делать дальше. Вокруг все бредили революцией и ждали этой революции как манны небесной, а Серёженька не хотел жениться. Приходил Туманов и рассказывал смешные истории из жизни богемы, тоскливо глядя на Ольгу. Ольга смеялась, но думала о письмах Аполлинария Матвеевича. «…Если не изберёшь другой судьбы, мыкаться тебе с твоим мерзавцем, дожидаясь, когда же он сам наконец тебя изгонит», – неотвязно звучало у неё в голове, добавляя по капельке яду в тот нектар, который имела обыкновение пить Ольга. Всегда готовой восхищаться Ольге вдруг вспоминались пассажи про скотов и мерзавцев, и пыл её развеивался. И она уже с недоверчивостью смотрела кругом себя, не испытывая прежнего восторга перед окружающим миром. Недоверчивость эта стоила Ольге слёз и сомнений, так что даже и Серёженька не казался порой безупречным. Первое время по прибытии в Москву Ольге хотелось попытаться найти брата, который тоже, как она знала, учился в Московском университете. Но Садовский, отнюдь не искавший такой встречи, убедил её, что поиски бессмысленны, потому что невозможны. Ольга легко отказалась от своей затеи, потому что и сама сомневалась в том, как именно брат воспримет её новое положение. И понемногу привыкая, она осталась один на один со своим положением. * * * Садовский между тем жил своей жизнью. Ему тоже виделся вулкан, но совсем не такой, как на картине Брюллова. Студенты кипели, кабаки грохотали, газеты выстреливали заголовками, разлетавшимися как искры. По Москве бродили недовольные рабочие, за которыми, казалось, тянулся тревожный фабричный гудок. Вид у Москвы был настороженный и какой-то злопамятный. Москва обещала припомнить обиду и выжидала, так отчаянно веселясь, что непонятно было: снег ли белеет на мостовой или кокаин. Люди, с которыми общался Садовский, говорили большей частью и в первую очередь о двух вещах: о прошедшей войне и грядущей революции. Садовский изображал интерес и участие, но оставался совершенно равнодушен и к тому, и к другому. В революцию он не верил, а войну считал делом прошедшим, о котором и вспоминать не стоит. Он чувствовал оживление, только когда Сикорский говорил о своём переводе в Петербург – в Институт инженеров путей сообщения. Садовский очень скоро начал жалеть о переезде своём в Москву и поругивал про себя старуху, надоумившую его податься в медицину. Медицина была ему чужда, плоть человеческая отвратительна, страдания не порождали сочувствия, а трупы, с которыми пришлось возиться в анатомическом театре, вызвали такое омерзение, что он сам себя испугался. Осознав, что приезд в Москву ради учёбы на медицинском был ошибкой, Садовский пришёл в отчаяние. Он решительно не знал, что ему делать. Готовности смиренно принять свою участь он не испытывал, тем более что эту участь он сам себе устроил. Но не было в нём и готовности действовать, не было ясного представления о будущем. Именно эта двойственность и неопределённость раздражали более всего, лишали покоя и, возможно, интереса к происходящему вокруг. Конечно, вслух он об этом не говорил, но про себя неизменно думал: «Какого чёрта я должен радеть о земле для крестьян, когда обо мне самом некому подумать». Но вместе с тем он постоянно бывал на каких-то вечерах, где все кричали и спорили, голосовали за что-то и снова кричали. И Садовский тоже голосовал и кричал, волнуясь только потому, что все волновались. Сходились в университете. Сходились на квартирах. Сикорский тащил его к марксистам, и Сергей, повинуясь общему настроению, повторял: Энгельс, Плеханов, Интернационал… Потом отправлялись в один из многочисленных литературных кружков, и здесь тоже приходилось повторять за всеми: Ницше, царство свободы, заря новой жизни, долой старый быт… И опять какие-то митинги, квартиры с безумными девицами, долой, ура, либералы, рабочие, анархисты, эсдеки, «Марсельеза», комитеты, забастовки, революция… И повсюду отблески красного. Странным образом революционные волнения, не обошедшие стороной и Харьков, совершенно как будто не задевали прежде Садовского. Он, особенно даже и не стараясь, избежал счастливой участи трибуна, забастовщика или хотя бы посетителя кружков. Возможно, случилось это потому, что Сергей Милентьевич прилежно и в меру сил занимался преумножением своего имущества, не находя времени отвлекаться на борьбу за чужое счастье. Возможно, в окружении Садовского не оказалось подлинных революционеров, могущих, как человека, легко поддающегося влиянию, увлечь Сергея Милентьевича идеями преобразования мира. Вместо этого он испытывал влияние матери, пекущейся о будущем Серёженьки, и престарелой тётки, благоговевшей перед медициной и проповедовавшей благотворность медицинского образования. Но в Москве он, сам того не желая, попал в самый центр революционной кутерьмы – во всяком случае, оказалось, что университет взращивает не только врачей и филологов, но и революционеров. К тому же судьба свела его с Сикорским, для которого революция стала чем-то вроде дела чести и принципа. И Садовскому, вскоре уставшему от кутерьмы и чужих радостных предвкушений, постепенно стало казаться, что вся эта суета связана именно с Москвой и что стоит выехать из Москвы, как снова можно будет погрузиться в жизнь обстоятельную и спокойную. Без беготни по квартирам, без понимаемой каждым по-своему революции, без тревожного, врывающегося в душу красного. Ко всему прочему, сама по себе Москва не слишком нравилась Садовскому. Он чувствовал себя в ней неуютно. Москва виделась ему какой-то уж очень наособицу. Он не понимал, в чём именно состоит этот московский дух, но ощущал, что этот дух ему чужд. Садовского пугал колокольный гул, наполнявший Москву в праздники, и от которого гудел, казалось, весь город, удивляла пестрота Москвы, раздражала привычка москвичей беспрерывно угощать и угощаться, а больше всего раздражал почему-то чай, который здесь пили по семи стаканов, точно вкладывая в чаепитие какой-то магический смысл. Садовский стал грезить Петербургом, веря, что там не будет всего этого блинно-кисельного московского, а главное – не будет вездесущего чая. В одном богатом купеческом доме на Смоленском бульваре они слушали лекции о социализме и конституциях. Сюда стекалось множество народа, и слушатели порой начинали перебранки, доказывая друг другу, какая конституция – британская или французская – лучше. В таких случаях на лектора переставали обращать внимание, и несколько раз доходило до драк, так что лекции вскоре прекратились. – Теперь они узким кругом собираются, – объяснил Сикорский. – И правильно. По крайней мере, драться не будут. Тогда вместо купцов они отправились к учительнице Скапинцевой в переулок у Чистых прудов. На почтамте, как всем было хорошо известно по большому секрету, действовал тайный гектограф, множивший прокламации, которые попадали и на квартиру к учительнице. У Скапинцевой бывали не часто – всего несколько раз, но хорошо знали, что почти каждый день в этой квартире собирается общество молодых людей обоего пола. Общество это, конечно же, пьёт чай, спорит, читает прокламации и снова пьёт чай. И даже те, кто пьёт водку, всё равно не обходятся без чая. Но когда внезапно нескольких человек из этого общества арестовали, они перестали бывать у учительницы Скапинцевой. «Идите вы все к чертям со своим чаем и со своей революцией! – думал Садовский. – Не хватало ещё загреметь в ссылку! Стоило ехать через полстраны, чтобы оказаться в Сибири… Не-е-ет!.. В Петербург! В Петербург!» – Москва – город русский, варварский, – соглашался Сикорский. – Груды камней и россыпи пыли. Не Европа и не Азия… Петербург – совсем другое дело. – Да, да, – кивал Садовский. – А ещё этот вездесущий, нескончаемый чай!.. Да и, признаться, о революции я не хочу… не желаю больше думать!.. – Чай, положим, это так. А вот революции, брат, в Питере не меньше. Да и стыдно должно быть то, что ты говоришь. Сегодня всякий порядочный человек – революционер или сочувствующий революции. Они вдвоём сидели в кофейне Филиппова. Была уже весна – апрель. Солнце ощутимо пригревало, от солнечного света всё блестело, было светло и шумно на улице. – Что же ты, и барыньку свою в Питер потащишь? – усмехнулся Сикорский, точно вдруг вспомнив. Садовский смутился. – Почему ты её невзлюбил? – Да, – твёрдо сказал Сикорский, – барыньку твою не люблю. – Да отчего же?! – Кто же тебе объяснит, за что любит или не любит… Не люблю и точка! – Пусть так, хорошо… Но мне-то как быть? Бросить её так, здесь?.. Это было бы подло… А я хочу… я хочу, чтобы всё по-хорошему… – А всё остальное – не подло? – Что – всё?.. – По-хорошему – это значит жениться. – Ну это мы увидим! – И видеть нечего… Впрочем, твоё дело. Тебе бы, брат, в Питере невесту найти… Все настоящие русские свадьбы играются в Питере, потому что только там женихи и невесты. В Москве – одни родственники. А в Питере – женихи и невесты… Так-то вот… Тебе бы невесту, а барыньку твою – за актёришку выдать. Он-то спит и видит. Стало быть, и он доволен, и она не брошена, и ты свободен… Видишь, как по-умному?.. Но повторяю: дело твоё… – Легко сказать: «выдать»! Мне об этом и думать некогда – ты и сам отлично знаешь. Да и как же так просто: взять и выдать?.. Так не бывает…