Мелодия
Часть 1 из 3 Информация о книге
* * * 1 Альфред Бузи – мистер Ал – нередко просыпался посреди ночи и слышал какофонию звуков, производимых животными, которые искали еду в его и соседских металлических мусорных бачках или пили воду из открытого водостока, уже использованную воду, в которой обитатели двух домов почистили зубы, постирали белье и помыли посуду. Когда он был женат, рассказывал он мне, такие сомнительные происшествия ничуть его не беспокоили. Ему нужно было только снова прижать нос к теплой материи ночной рубашки жены в его постели, а там хоть пара минотавров приходи к мусорному бачку, его бы это ничуть не взволновало. Он больше тридцати лет был абсолютно счастлив с Алисией, миссис Ал, его женой, и сверх этого почти ничего не хотел. Но в безлюбовные тусклые времена, которые наступили с вдовством и возрастом, ему приходилось спать одному, а потому его могли беспокоить мусорные бачки и водостоки, или по меньшей мере они отвлекали его от сна. И тогда он поднимался с кровати, шел на цыпочках босиком выглянуть в высокое окно, которое выходило во двор и отчасти на западную часть города. За два года после смерти Алисии он перевидал – и составил список в ежедневнике на письменном столе – целый бестиарий собак и кошек. Помимо них один раз заявилась обезьяна, приходили олени обыкновенные, прилетали пчелиные рои обыкновенные, заглядывали дикая свинья, птица, слишком черная и неотчетливая, чтобы ее можно было назвать с уверенностью, рептилии, голуби, грызуны самых разных видов – не только крысы, хотя крысы сбегались целыми полчищами, – и, естественно, бедняки. Если он бывал расточителен, выбрасывая обрезки и куски, вполне приличные, которые и сам бы мог съесть, то делал это ради бедняков. В ту майскую ночь, когда Бузи получил порезы и синяки на шее и лице – мы видели фотографии, – погода стояла влажная, бесшабашный ветер был исполнен намерения никому не дать уснуть. Но Бузи, вероятно, так или иначе мало спал. Он выпил чуть больше обычного, три или четыре сладкие порции ликера «Булевар», любимого дамского напитка Алисии, а потому головная боль, воодушевляемая тревогами грядущего дня, была неизбежна. Он согласился нацепить свои медали, надеть костюм и произнести речь. Такая перспектива могла встревожить кого угодно, даже человека, который в свое время пел в лучших театрах и концертных залах, а один раз, много лет назад, неподалеку отсюда, почти для всех жителей города. Его пение передавалось со сцены на уличные громкоговорители; «скромный дар для нуждающихся и безбилетников», сказал он, в надежде, что скромность ниспослана не только ему, но и его дару. Бузи не пытался обманывать себя, когда дело касалось музыки. Он знал, что его певучий голос в последнее время потерял некоторую долю гулкости и верхов. Возраст ослабил его и ухудшил, как и положено. Но то, что он утратил в диапазоне, он добрал в мастерстве, в умении скрывать большинство своих недостатков, использовать новейшие микрофоны, чтобы усилить звучание и объем, пританцовывать и вибрировать всем телом, сохраняя неподвижную позу, приборматывать, словно любовник или наперсник, а не мощно сотрясать воздух, что у него неплохо получалось в молодости; «маэстро акустики с грудью бочкой», «площадной глашатай песни», человеческий мегафон. Так что даже в возрасте шестидесяти с чем-то лет он ничуть не волновался перед представлением. Кроме того, местá, где он продолжал время от времени давать представления своего знаменитого, опробованного репертуара верным поклонникам и случайным слушателям, которых мог привлечь его голос, были в большинстве случаев малыми залами или барами недалеко от дома, а не просторными залами где-нибудь за границей. Ему было все равно – он даже приветствовал это, – что иногда его теперешний гонорар состоял из одних аплодисментов. У него были кое-какие накопления от самых его успешных лет, и он владел семейным домом. Когда он стал вдовцом, его привязанность к дому стала единственной любовью, которой он мог похвастаться. Тот факт, что он не продавал его, не «доил рынок», как его вынуждали, подталкивали поступить, и в последнее время все чаще, был предметом его скромного удовлетворения. Предложения от посредников, архитекторов и агентов – ни один из них не имел намерения жить в этой вилле и наслаждаться жизнью, они всего лишь собирались снести ее – доставлялись к его двери в жестких рельефных конвертах, но по большей части оставались непрочитанными. Бузи знал, что с финансовой точки зрения это было недальновидно, но мудро со всех других сторон. Он легко мог убедить себя, что быть преданным месту, в котором живешь, и защищать его не является проявлением собственничества, а всего лишь правовой титул и владение совокупностью стен и потолков. Нет, комнаты не могут быть утешительными компаньонами, в особенности если они были увешаны и обставлены твоей женой. Выбор и решение всегда принадлежали ей. Ее тело отпечаталось в подушках и креслах; в ее обществе состарились и посеребрились зеркала; эта завитушка, образованная кольцевыми отметинами на столешнице, образовалась там, где жена тысячу раз ставила свою чашку; к этим старинным хрустальным стаканам прикасались ее губы; это одеяло укрывало ее в тот день, когда она ушла. Смерть не убирает за собой, не подметает, уходя. Все мы оставляем следы не только в виде праха и костей. Ее прах все еще находился дома в урне из латуни и розового дерева, стоял на крышке рояля; она – Алисия – слегка дребезжала с fortissimo[1]. Ее прах давно следовало развеять в каком-нибудь мирном месте, но ее мужу невыносима была мысль об окончательном расставании с нею. Их дом (одна из немногих сохранившихся прибрежных вилл в старом конце набережной, за новыми отелями, ресторанами, модными, выстроенными полумесяцем и отделанными мрамором многоквартирными домами с их дорогостоящими щелками вида на океан) был их общей любовью. Из великолепного – величественного – окна второго этажа с его овальным кованым балконом и шелушащейся краской открывалось три контрастных и отчетливых вида, которые добавляли ценность тому, что за последние годы, после Алисии, стало «разваливающейся собственностью». На западе открывался узкий вид на город – прибрежная улица с магазинами, несколько современных фасадов, захудалый аквариум и небесная линия, резко поднимающаяся от бухты, линия, которая главным образом представляла собой нетронутый фриз исторических башен, куполов и шпилей. На востоке с балкона виднелись проблески поросших лесом склонов и противящихся прогрессу остатков леса вдали, единственная тень среди дня, которая была рядом с нашим городом, чуть ли не дикие места, ограниченные защитной полосой деревьев, втиснутой между зданиями и прибрежными утесами. Это было то, что французы назвали бы garigue[2], но мы, родившиеся здесь, знали как лесок, путанный, благовонный, солеустойчивый лабиринт облепихи, рожковых деревьев и низкорослых сосен. А что касается фасада? Мощеная площадь для разворота машин и экипажей и аляповатый искусственный сад со скамейками, с которых прохожие могут видеть ослепительное кино моря. Здесь днем по воскресеньям и в летние вечера наиболее осторожные горожане в отполированных туфлях заканчивали свои прогулки по набережной и направлялись в город по плитам мостовой, а не по опасному для щиколоток галечному берегу; не рисковали они и углубляться в лес по заросшим тропинкам. Те, кто постарше, поднимали взгляд на дом, они, вероятно, знали, что их мистер Ал всю жизнь прожил здесь. Не он ли собственной персоной стоит у окна с романом в руке? Неужели это он, старый и обнаженный от поясницы и выше, балансирует на стуле, меняя лампочку? Неужели это певец демонстративно завтракает в одиночестве на своем балконе? А потом они, возможно, ловили себя на том, что напевают себе под нос «Вавилон, Вавилон» или «Тонущий моряк говорит о любви». Эти названия все еще приносили Бузи скромные роялти и поддерживали его репутацию – хотя и не героя его песни – на плаву, так что голова торчала над водой. Да, Бузи был скромно процветающим человеком, процветающим во всем, кроме, давайте скажем это, любви. Пусть у него больше не возникало настоятельной потребности спеть перед ужином, но он всю жизнь был предан музыке, а потому надеялся, что будет петь до последнего часа жизни. И он хотел сообщить публике, что на собственных похоронах присоединится к псалмам и литургии. Они будут прижимать уши к крышке гроба, чтобы уловить его несмолкающий голос или услышать пение из маленькой урны с его прахом. Это будет его собственным вознаграждением. И их. Да, мистер Ал будет держать всех в напряжении до самого конца. Никто из тех, кто знал его, не сомневался в этом. Он сам никогда в этом не сомневался. Тем не менее произнесение официальной речи в галстуке и даже без рояля у него под боком, что он попытался прорепетировать в полдень, будет тяжелым испытанием. То, что он называл своей «отсутствующей конечностью», будет выставлено на всеобщее обозрение; у него никогда не было дара смешить людей, способности развлекать – только пением. А потому одна мысль о том, что он будет стоять и говорить, а не петь, завязывала его желудок жестко и плотно, словно туфли шнурком. Бузи отчаянно требовалось шесть или семь часов спокойного сна, если он хотел встретить этот день хоть с какой-то долей уверенности. Но в ночь перед произнесением речи банкет зверья во дворе был необычно шумным. Обычно ночные мародеры начинали с водопоя у дренажного стока, а потом брали то, что могли, самое легкое, обрезки, ошметки и все, что можно схватить и утащить через вентиляционные отверстия и дыры в мусорных бачках. Потом они очень быстро уходили в какое-нибудь другое место, и Бузи оставался в тишине, отдыхал, а то и спал. Но на сей раз ветер помог более крупным иждивенцам, голод придал им силы и смелости настолько, что они стали переворачивать бачки, вываливая содержимое. Контейнеры были полны и готовы к вывозу отходов, так что там хватало добра, чтобы задержать иждивенцев во дворе и довольно долго не давать уснуть соседям. Бузи второй раз за эту ночь посмотрел из окна спальни. Тучи заволокли луну и звезды. Единственный свет от фонарных столбов на набережной с фасадной стороны дома был слишком слабым и далеким, чтобы проникнуть во двор. Он повернул ухо к четырем стеклянным панелям. В эти темные часы всегда можно было больше услышать, чем увидеть – не только животных, но и порывы ветра, шорох и потрескивание деревьев, постукивание расхлябанных ворот, а еще дальше – море. Мародеры у бачков обычно следовали по протоптанным звериным тропинкам через лесок и приходили к каменистому известняковому откосу с задней стороны его виллы. Бузи не поднимался по этому откосу со времен детства, но он до сих пор помнил растянутые связки щиколоток и руки в синяках, едкое жжение мази, которой растирала его мать. Лесок за его домом и к востоку от него был опасным и располагался на крутом склоне, а потому любое существо, спускавшееся во двор и выходившее на открытое пространство, неминуемо сообщало о своем появлении либо ползущей вниз известняковой щебенкой, либо падающим камнем, либо треснувшей веткой, и Бузи мог ожидать в шумные ночи жестяную симфонию мусорных бачков и звуки драк, лая и остерегающего рычания животных. Были, конечно, и обычные звуки. И движение. Теперь, когда его глаза привыкли к сумраку, Бузи видел неотчетливые очертания своих гостей и сверкающие глаза котов, но больше почти ничего. Когда Алисия была жива, он не раз видел факелы во дворе и тогда понимал, что на трапезу собрались люди, какие-то бродяги, надеясь на подачку богача, нищие из сада Попрошаек, которые пришли во двор, чтобы попинать своими драными ботинками всякую дрянь – может, под ней обнаружится что-то съедобное, или полезное, или ценное, или яркое. Бедняки вели себя тише, чем животные, и воинственнее. Эти люди были одновременно и хищниками, и жертвами и понимали, чем им грозит незаконное проникновение на чужую территорию, если они будут пойманы. Они поднимали крышки и переворачивали бачки с той же осторожностью, с какой служанки распаковывают фарфор. Только раз один из них попытался проникнуть на виллу, но он – а может, она – перетрусил, как только увидел два лица, смотревших сквозь стекло высокого окна. Бузи и Алисию разбудили звуки силой распахнутых ворот во дворе – не тихое проникновение на их территорию, доведенное до совершенства животными, – теперь они увидели испуганного гостя и его отступление, услышали стихающие шаги на улице. Но сегодня, насколько об этом мог судить Бузи, пришедшие поживиться были слишком маленькими, уверенными в себе и шумными – нищие такими не бывают. Он знал, что бесполезно разбивать костяшки пальцев об оконную раму в надежде распугать этих гостей. В лучшем случае несколько влажных и настороженных лиц (если, конечно, у животных есть лица) повернутся в сторону звука и продолжат рыться в отбросах. Но по существу он будет проигнорирован. Он даже не заслуживал того, чтобы показать ему клык. Раздраженный стук стариковской кости по окну был не тем языком, который мог их обеспокоить. Еда была важнее страха. «Купи себе дробовик», – не раз советовал ему племянник; его племянник Джозеф по линии жены и человек щедрый в том, что касается советов. «Продавай, дядюшка, – говорил он. – Этот дом слишком велик для одного». Или: «Почему бы тебе летом не пускать постояльцев? Если ты, конечно, не добиваешься того, чтобы у тебя в доме стоял спертый воздух». Или: «Ты должен найти себе честную горничную». Джозеф понятия не имел, как его дядюшка надеялся доживать свои дни, да и не хотел иметь. Джозефу дробовики нравились, а потому должны были нравиться всем. А Бузи, как он любил говорить друзьям, поклонникам и журналистам, которые посещали его дом, был – по крайней мере, с тех пор когда обнаружил микрофоны – одним из «голубков природы». Алисия часто его так называла – Голубок Шансона, Певец с Крылатым Голосом (оба титула использовались для гастролей и его записей). Она говорила, делая это, на его взгляд, слишком часто, что он не «ор фей», а Орфей; и он, автор изящных песенных текстов, не мог одобрять таких аляповатых словесных вывертов, независимо от того, кто был их автором, пусть даже и обожаемым. Он был Певцом Счастья, как будет сказано в некрологе, который напечатают после его смерти. Низкие ноты Бузи были его «успокоительными средствами» и «афродизиаками». Его репутация – даже его самовосприятие и его тщеславие – покоились на кажущемся спокойствии и самообладании. Его достоинство было доказано его скромностью. Так что Бузи никак не мог быть человеком – как бы его ни потревожили, – который открыл бы окно и выставил оружие в ночь, уже не говоря о том, чтобы обеспокоить соседей выстрелом, а тем более навредить кому-нибудь. Но у него имелось и более щадящее оружие за дверью его спальни: не совсем чтобы дубинка, но кое-что покрепче, чем обычная прогулочная трость, оружие, которое только раз пролило кровь. Кровь мальчишки, если быть точнее. Он взял его, прежде чем выйти на площадку. Бузи прекрасно знал, что не уснет, если немедленно не предпримет усилия, во-первых, чтобы помочиться, растворить вечернюю выпивку водой из крана в ванной, найти аптечку с болеутоляющими таблетками, дабы прогнать усиливающуюся головную боль, а потом спуститься по лестнице, сдвинуть щеколду и собственной персоной выйти во двор и вернуть бачки в стоячее положение. Ему придется посмотреть, не найдется ли чего-нибудь тяжелого или какой-нибудь веревки, чтобы закрепить на них крышки. Он убедил себя, что трость только для самообороны, на случай, если на него набросится какая-нибудь собака во дворе. Загнанная в угол собака, в отличие от обезьяны или кота, скорее покусает невооруженного человека, чем откажется от еды. Но все собаки, даже дикие, которые никогда не знали хозяина и домашнего очага, понимали смысл палки. Откуда им было знать, что в этом дворе и в эту ночь человек с палкой может разве что погрозить ею с расстояния? Бузи не предполагал, что его нынешние и единственные соседи предложат ему какую-либо помощь или хотя бы пальцем шевельнут, независимо от того, насколько громким будет лай во дворе. Их съемная вилла «Кондитерский домик» – прежде дом, принадлежавший семье, не менее знаменитой своей выпечкой, чем Бузи своим пением, пребывала в еще большем разорении, чем дом певца. Обитатели были гораздо моложе его, веселая компания из десяти человек; студенты, думал он, хотя так никогда и не спросил. Они явно были глухи по ночам и слепы днем и почти не демонстрировали желания защищать двор, который с ним разделяли. Пусть их старый сосед прожил в этом доме всю жизнь, как его родители и бабушка с дедушкой, пусть он родился в той самой комнате, в которой теперь спал, – их это не касалось. Он любит свой дом – флаг ему в руки; они были свободны и могли жить своими бесноватыми жизнями. Поэтому подметал и убирал во дворе всегда Бузи, он возвращал горшки с фессандрой[3] – посаженной Алисией – на их пьедесталы, выравнивал бачки, смывал из шланга фекалии разной формы, оставленные в качестве благодарности прихлебателями. Как-то утром, после их особенно металлической ночи, ему даже пришлось затаскивать мотоцикл одного из соседей на место его стоянки. Мотоцикл лежал на боку во дворе, и Бузи ошибочно принял его в полутьме за животное, кровоточащую маслом лоснящуюся мертвую тушу с рогами, на концы которых были надеты резинки. Время от времени ему хотелось засунуть под дверь соседей записку с просьбой, чтобы они – хотя бы – не выбрасывали рыбные и мясные объедки, пусть заворачивают их, упаковывают. Нет, в самом деле, ведь это была их обязанность сделать так, чтобы пища, которую они не могут съесть сами, не могла с такой легкостью доставаться из бачков животными или обсиживаться мухами. Но он держал эти печальные соображения при себе. Ему нужно было думать о своей репутации спокойного, почтенного человека, человека слишком уравновешенного, чтобы жаловаться. К тому же он немного нервничал, общаясь с молодежью, потому что у него не было ни дочери, ни сына, да и сестры или брата тоже. Но была и еще одна причина, почему Бузи хотел вооружиться, пусть хотя бы и более щадящим оружием, причина, которая пренебрегала всяким здравым смыслом. Он никогда не был смел, с самого своего детства в этом доме, когда боялся выходить на площадку в темноте. Семейный дом с наступлением сумерек становился пугающим. Он не был обжитым домом, несмотря на возраст, и производил собственные стуки, которые любого человека с воображением тревожили не меньше, чем мог встревожить любой дикий зверь. Дом был построен в стиле искусств и ремесел, вручную, отчего во всех соединениях и швах имелся незначительный люфт. Даже объемистые расписные обои на стенах были пухлые и отслаивались, они пахли то песком, то солью, в зависимости от сезона и приливов, и были незаменимы в том смысле, что представляли собой в некотором роде часть наследства; но в то же время только они и не допускали крошения стареющей штукатурки. И потому они оставались и помогали поглощать и смягчать бескомпромиссное старение дома. Деревянные рамы и полы виллы, лестницы и перила, инкрустированные тарбони[4] и липой, веранда и балкон, тяжелые двери – все это ворчало, сопело и волновалось, как корабли, в особенности в тропические ночи вроде этой, когда с моря задувал ветер, и вилла изо всех сил напрягалась всеми стенами. Любой человек наверху, нервный, издерганный, у которого сна ни в одном глазу, мог принять потрескивание дерева за шаги незваного гостя, который ковыряется в чем-то, или шарит внизу, или ступает, даже не утруждая себя осторожностью, по скрипучим доскам. По полу. Ни один счастливый ребенок, родившийся в богатой семье, и определенно ни один вдовец в блеклые дни, преследуемый терпкими, тягучими печалями одинокой жизни, не смог бы вернуться после этого ко сну, не вообразив, что его посетили гости человеческой породы с намерением сократить различия между умеренно процветающим и бедняком. Бузи, держа в руке за бескровный тонкий конец то, что он называл колотушкой, вышел на площадку вооруженным, отдавая себе отчет в том, что выглядит глупо. Что бы подумали эти студенты, увидев его сейчас? Бесшумный, как перо, босиком, с глазами, еще слепленными сном, и ноющими от боли икрами, в одном лишь летнем ночном облачении, чувствуя себя слабым и несуразным, наш прославленный городской певец осторожно продвигался к лестнице. Внутри дома царила неумолимая темнота. Если бы он был слепым, это ничего бы не изменило. Рассвет, если бы рассветы случались так рано в низине, еще не высветил вершины близ виллы, не смягчил ночное небо серым войлоком. На сей раз в доме совершенно отсутствовали тени, таким насыщенным был мрак, и настолько полной была кротость конфузливой луны. Здесь стояли только трескучая темнота и запах чего-то, что он вроде бы узнавал, но пока не мог определить. Бузи не был человеком суеверным. Он редко думал о том, что существуют призраки, хотя дом и был жутковатым, но жутковатым только в том смысле, в каком жутковаты пещеры или леса; его грызло подозрение, что каждый его шаг, каждая мысль видны и известны какой-то темной наблюдающей жизни там, внутри. Он тогда не считал, что призраки посещают лестницу и что это призраки людей, которые жили здесь в прошлом, – скажем, предки Бузи, или девушка-служанка, к которой не очень хорошо относились, или самоубийцы. Но он всегда думал, что лестница была запятнана – более точное слово «окрашена» – воспоминаниями. В темноте осталась и теперь всегда будет оставаться там его жена, которую он любил и потерял. Несколько секунд Бузи взвешивал, не включить ли ему свет. Выключатель был совсем рядом. Но он знал, что, включив свет, он вернет тени, а вместе с тенями – все слепящие ясности страха. Кроме того, на свету он будет виден всем и вся внизу. Поэтому он оперся на перила и, хотя сон все еще смыкал ему глаза, изо всех сил стал всматриваться в темноту на лестнице. Он не рискнул бы сделать еще один шаг, не удостоверившись, что дом принадлежит ему одному и ему не нужно бросаться к верхней ступеньке и бить человека или животное, которое пытается проникнуть наверх. Но в конечном счете он начал спускаться, держась за перила. Если снаружи были какие-то животные, то они должны были услышать, как Бузи открывает защелки тяжелой кухонной двери. Он старался производить как можно больше шума. Давал им время и достаточно оснований, чтобы бежать. Выглянув наконец во двор, ничего живого он там не увидел – прогонять было некого, кроме обычной шайки тощих нахальных котов, и тревогу здесь ничто не вызывало, кроме далеких движений на откосе за домом и в более глубоком, низинном лесу на мысу. Вероятно, всего лишь ветер колыхал заросли. Не более чем естественная история. Он стоял и ждал возле двери своей кухни. За спиной у него для компании была одна темнота, а в руке – только трость для придания смелости, но даже минуту или две спустя за дверью дома все еще ничего не было видно, ничто не ощущалось, кроме запаха и следа тени чего-то, проскользнувшего мимо, внутрь, причем недавно. Он ухватил покрепче трость и шагнул наружу босой ногой на пропитанную росой и дождем плитку, влажную и скользкую, как слизняк. Снаружи света было лишь чуть больше, чем внутри. Пальцами ног он чувствовал мусор на земле, кожуру вареных овощей, мякоть печенья и хлеба, личинок и всякую дрянь. Что он мог сделать в такой темноте, да еще босиком – только отложить все до утра. Бузи видел лишь очертания бачков для мусора. Он определенно чуял их запах – выброшенные объедки двух домов и одиннадцати душ. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы поставить бачки ровно, на их металлические ножки, найти крышки и надежно захлопнуть их, придавить всякими камнями, валявшимися во дворе. Он уже поднял ногу, чтобы встать на единственную ступеньку, ведущую в кухню, – иными словами был полон решимости вернуться в дом, – когда услышал звон колокольчиков. Он безошибочно узнавал этот звук, связанный с его женой. Алисия всегда была менее тщеславной, чем ее муж, и не мучилась мыслями о своем весе. Какое имело значение, что она выглядела полноватой, если она чувствовала себя хорошо и была довольна жизнью? Ей не требовалось угождать публике. Не требовалось бегать марафонскую дистанцию. Она не искала себе другого мужчину. А потому, если у нее иногда просыпался аппетит, пусть даже и посреди ночи, то ничто не мешало ей спуститься по деревянным ступеням, чтобы порыскать в кладовке или в морозильной камере в поисках какой-нибудь легкой закуски. И каждый раз, когда она открывала дверь кладовки, несколько изящных персидских колокольчиков, висевших на цепочке посреди двери и над ней, приветствовали ее звоночком, как при входе в ресторан. Бузи сверху слышал веселый и одобрительный звук признания голода и его утоления; потом он слышал, как закрывается кладовка и знал, что вскоре его жена вернется в кровать и от нее будет пахнуть, отдавать тем, что она съела. Когда они познакомились, она была сладкоежкой, а потом стала предпочитать острую еду. Он, бывало, чувствовал вкус сахара на ее губах, в их медовые годы; потом, когда их супружество созрело, он стал чувствовать соль и приправы. Ближе к концу он чувствовал их, когда она еще не успевала открыть дверь спальни. Теперь он не чувствовал никакого вкуса, а вот звон колокольчиков слышал. На мгновение он забыл, что она мертва, и чуть ли не ожидал увидеть ее у дверей кладовки, где она грызет клинышек сыра, может быть, холодную картошку, тонкий ломтик копченого окорока, маринованный огурчик на кукурузном хлебце. В браке нет ничего нежнее, чем увидеть супругу не в кровати посреди ночи и чтобы ее тело пахло вами обоими. В тот момент, когда оно покинуло богатство его кладовки и набросилось на него, Бузи не мог точно сказать, что оно такое. Что-то свирепое и опасное, это точно, что-то, вероятно, проскользнувшее в дом, когда он наводил порядок во дворе. Но что это был за вид? Он понятия не имел. А самка или самец? Ну, запах явно был не женский. Запах не мог принадлежать ни одной кровати и ни одной женщине. Не сладкий и не острый. Нет, поначалу он был резким, туалетный, потом стал мягче. Запах не экскрементов. Не пота. Скорее смесь земли, плесени и крахмала. Картофельной кожуры. Кожа существа на ощупь была такой же ровной, такой же влажной, такой же чуть шершавой, как картофельная кожура. И обнаженной. Обнаженной, как кожура картофеля. Очень скоро, возможно, через секунду, но точно до того, как зубы этого существа вонзились в его руку справа и что-то влажное и теплое – плоть к плоти – начало сдавливать его горло, Бузи знал уже достаточно, чтобы не сомневаться: это существо было ребенком. Детенышем рычащего, злобного существа, одержимого одним желанием: парализовать его, а потом бежать. Атака была решительной и молниеносной. Бузи все еще держал свою трость-колотушку, но не пытался ею воспользоваться, даже в качестве рычага, чтобы оттолкнуть от себя это животное, даже когда его зубы стали вонзаться ему в щеки и губы, а его руки – нет, не руки, когти – стали рвать его шею. Он не стал пользоваться колотушкой, потому что (хотя он сразу же почувствовал расчетливость и силу в этом тощем теле и его первобытную ярость, которая делала ребенка способным убить за корку хлеба) на самом деле не испытывал особого страха и даже ненависти. Одно только мельтешение мотыльков и вихрящийся, рычащий ореол влажного воздуха. Бузи казалось – по крайней мере задним числом, – что он просто стал частью чего-то дикого, древнего и вымирающего. В этом не было ничего личного. Они не были врагами. Да и во всем этом в некотором роде не было ничего человеческого. Ни чувства, ни сознания, ни злости, ни бешенства в хватке или укусе, хотя они и оставляли следы. Ни какой-либо ненасытности. Или безнравственности. Только чувство голода и та разновидность страха, которая бывает у любого животного, если оно собралось поесть, а его спугнуло более крупное существо. Через мгновение ребенок исчез. Он выскочил в дверь под звон колокольчиков, пробежал через общий двор в такой спешке, что ему было не до бачков, которые он задел, и те, падая, снова ударились друг о друга, а потом понесся через колючий кустарник, через заросли в леске, назад за холм, в глубокий гулкий грот, образованный деревьями. 2 Фотографию Бузи в костюме и бинтах первыми опубликовали «Хроники», а в конце недели – «Личности». Позднее тем летом она пробилась на шутливые страницы «Нью-Йорк таймс», «Бавариан», «Лондон иллюстрейтед ньюс», «Л’Экспресс», «Дайджест ов Валлетта»… А потом? Потом – повсюду. Кто не видел этой фотографии? Она распространялась через агентства и передовицы, как летняя лихорадка, принося небольшие деньги и вызывая либо недовольные сомнения, либо приступы возбуждения каждый раз при своем появлении за рубежом. Официальному фотографу нашего города, снимавшему светские события, хватило чувства и предвидения признать, насколько она странная и красноречивая и, вероятно, взывает ко всем, кто предпочитает преувеличивать, а потому он заявил, не вполне в рамках правил, авторские права на нее. Для него это изображение превратилось в нечто подобное песням Бузи «Вавилон, Вавилон» или «Тонущий моряк говорит о любви», источнику карманных денег на двадцать или больше лет. Неподобающее изображение, которое было фарсовым или зловещим в зависимости от доверчивости зрителя в годы, следовавшие за атакой на Бузи, в журналах подвергалось ретушированию и глянцеванию. То, что в газете было нечетким, становилось более резким и очерченным. Лицо Бузи – хотя не всегда его имя, которое часто писалось с ошибками или не включалось в заголовок – снова стало узнаваемым даже молодыми. Если какой-то незнакомый человек здоровался с ним, когда он прогуливался по набережной, это с такой же вероятностью объяснялось как тем, что случилось у двери в кладовку и, конечно, катастрофической неделей после этого, так и тем, что возродилась его слава мистера Ала. Репродукция, которую большинство туристов таскают с собой даже теперь в «Путеводителе Бома и Ганне» – пока они, отправившись из порта в экипажах или таксомоторах, мотаются между набережной и фортом, базиликой и несколькими муниципальными музеями, ботаническими пастбищами и сувенирными галереями в городе, перед тем как отправиться в дальнее путешествие на запад в леса, кишащие дикой жизнью, – представляет собой обкорнанную фотографию с лицом посередине за свежими белыми бинтами недавно обработанных ран. В заголовке стоял вопрос: «Не отсутствующее ли это звено?», вопрос, конечно, относился в большей степени к нападавшему, а не к Бузи. За этим следовало развязное краткое изложение «обезьяньей атаки» на пострадавшего и рассуждения о том, что нападавший являет собой живое свидетельство – для крипто-антропологов по всему миру и всех других, интересующихся всякими диковинками – того, что популяция первобытных антропоидов, возможно, выжила в наших проклятых глубинках вдали от города. «Эти девственные леса теперь стали доступными для посетителей. Экскурсии по дикой природе ежедневно отправляются с проводниками на рассвете и с наступлением сумерек из порта в лесные массивы и поля парка Скудности, названного так не из-за нехватки красоты или искусственной ухоженности, а из-за неплодородной почвы, непригодной для пахоты. Там, под древними пологами, выживают только самые примитивные. Участники могут питать надежду увидеть представителя самых редких видов человека, возможно, последних неандертальцев» – так кончался текст путеводителя, за которым следовали контакты и перечень других видов, которых с большей вероятностью можно было увидеть, сфотографировать, покормить. Но утром, после произнесения Бузи его речи – ему это удалось, хотя он и нервничал, хотя у него болели голова и его раны, – сам певец не чувствовал ни фарса, ни пагубности. Он разложил «Хроники» на столе перед окном, где свет и увеличительное стекло позволили ему внимательно изучить страницы, он пролистал списки выставленных на продажу объектов недвижимости, судебные сообщения, передовицы и, наконец, нашел фотографию, которую и надеялся увидеть. Он в этот момент не стал тратить время на чтение отчета о его принятии в Аллею славы в саду при здании муниципалитета, не стал искать одобрения или чего-либо иного, вызванного его речью. Его не волновало, что сочетание его официального костюма, медалей на груди и лацканах и «поля сражения» в виде бинтов – а они были у него на лице, на запястье и торчали из-за воротника – может показаться странным и унизительным. На фотографии, воспроизведенной без всякого редактирования, певец восседал в мэрском кресле с высокими подлокотниками, резным гербом и ножками, более прочными и лучше обработанными, чем его собственные ноги. По просьбе фотографа Бузи удалось напустить на себя вид бодрый и гордый, насколько это позволяли обстоятельства (и синяки, и мучительные повреждения). Он сумел удержать на лице довольно убедительную улыбку. Кожаный тубус, который он сжимал с такой же силой, с какой сжимал свою трость-колотушку несколько часов назад, содержал выполненное каллиграфическим почерком описание медали «За достоинство», которую он только что получил. Кресло расположили стратегически под недавно открытым мраморным постаментом с недавно отлитой скульптурой, изображающей мистера Ала с запрокинутой назад в песне головой. Темечко живого Бузи с его живыми волосами почти касалось его бронзового подбородка. Нужно сказать, что скульптура была – по крайней мере, в этом единственном случае – больше похожа на оригинал, чем сам оригинал. Но Бузи искал другое лицо. Вовсе не лицо молодого бизнесмена, который стоял справа от кресла и с избыточной непринужденностью улыбался на камеру, положив одну руку на плечо певцу, но вовсе не для того, чтобы как-то ограничить его. Это был его племянник Джозеф, тот самый, который так настаивал, чтобы дядюшка обзавелся горничной и жильцами. А еще дробовиком. Он этим утром уже дважды повторил свое предложение. Дядюшка одним выстрелом смог бы отпугнуть всех этих беспокоящих тварей от своей двери, сказал он после получения затребованного им объяснения – смущенного – насчет бинтов, и тогда не было бы никаких ран с бинтами, по крайней мере, полученных от человеческого существа. – Ты должен тщательнее дисциплинировать себя, – сказал он в конце Бузи. – Читай, например, письма, которые получаешь. Оставайся на связи. Попытайся отвечать на них. Этакое странное непоследовательное замечание. Бузи не находил у себя в сердце любви или хотя бы привязанности к племяннику. Внимание Бузи к странице приковала мать Джозефа, Катерин, старшая сестра Алисии. На фотографии она стояла чуть сзади, слегка опираясь на постамент и не касаясь сестриного вдовца, разве что своей тенью, которая невесомым саваном ложилась на его плечо. По выражению его лица невозможно было понять, что Бузи – не впервые в жизни, далеко не впервые – в этот момент был одержим желанием, неодолимой страстью поцеловать эту женщину, эту сестру Алисии, прижать свои покусанные губы к ее губам. (Меня тоже иногда одолевало подобное желание… но нет, это его, а не моя история; не моя скульптура выставлена в один ряд с мэрами и генералами.) Именно Катерин (или Терине, как ее называли в семье) Бузи позвонил посреди ночи, чтобы попросить о помощи. Это было непросто. В физическом смысле. Ребенок-животное впился зубами в его плоть между мизинцем и запястьем правой руки. Набирать номер ему пришлось левой, и это было нелегко и даже унизительно, потому что он чувствовал себя неловким, к его потрясению добавлялась дрожь в руках. Ему пришлось прикладывать умственные усилия, чтобы перенаправлять пальцы, убеждать их действовать по часовой стрелке на его старом и капризном стоечном дисковом телефоне, невзирая на их импульсивное желание крутить диск в другую сторону. Он чуть не со слезами на глазах чувствовал, что его мир сменился на свою зеркальную противоположность. Он чуть не впал в детство, стал неуклюжим, жалким, косноязычным. Но еще он странным образом чувствовал возбуждение не только оттого, что сестра его жены на свой действенный манер примется опекать его, но и от ощущения, что его синяки и раны знаменуют окончание траура. Все подлежало переменам или по меньшей мере послаблению. Теперь его вдовство начнет расцветать. Нет, это было неподходящее слово. Может быть, созревать. Или закаляться. Она нашла его у дверей кладовки, он пытался навести порядок, разбирал хаос перевернутых контейнеров и разорванных пакетов. Он собрал рассыпанную муку и немного риса в ладонь раненой руки, а потому их объятие получилось неловким – ему пришлось обнимать ее вытянутой рукой, чтобы защитить другую и сохранить расстояние между телами. Она следила за своей одеждой и не хотела, чтобы та испачкалась едой или кровью. Но все же это было утешение почувствовать подобие жены, пусть и на короткое время, в своих объятиях. Он тут же отвернулся, смущенный тем, что у него случилось восстание плоти. Он был бос и в ночной рубашке, и хотя кровь на его лице, горле и руке засохла и потемнела, она все еще оставалась липкой, как сливовый сок, и раны не затянулись. – Что ты сделал? – спросила она, словно повреждения, полученные им, были его виной, будто он сам нанес их себе ради ее общества и внимания. Она и в самом деле могла так подумать; он понял, что это первые слова по меньшей мере за три дня, обращенные напрямую к нему. И потом, когда он рассказал, что, по его мнению, произошло у двери кладовки, она спросила: – Так ты его, значит, вовсе и не видел? Опять этот тон. Так оно и было. Он вообще не видел ребенка. Ему достались от него только укусы, царапины, запах. – А в полицию звонил? Бузи отрицательно покачал головой – то, что случилось, не было преступлением. Она с этим не согласилась, тоже отрицательно покачала головой. Терина усадила его на кухонный стул и, крепко, как давно, когда он был мальчишкой, это делала его мать, ухватила за подбородок и повернула голову то в одну, то в другую сторону, разглядывая повреждения. – На мой взгляд, это похоже на кошачью работу. Поверхностные повреждения. На глубину кожи, – сказала она решительно, с ноткой нетерпения в голосе. И из-за этого ее подняли с кровати? Да, неприятно, да, кроваво, но повреждения вовсе не такие серьезные, как он давал ей понять по телефону. – Животное, – сказал он. – Но при этом ребенок. Она снова покачала головой. – Не знаю, – сказала она, и это могло означать как то, что она обескуражена повреждениями его лица, так и то, что она ни на секунду не поверила объяснению. – Ты этому котяре очень не понравился, это я тебе точно могу сказать. Бузи знал, что со свояченицей лучше не спорить. «Это точно был не кот», – подумал он, но ничего не сказал, а она принялась оттирать засохшую кровь шерстяной материей, намочив ее, потом стала очищать раны той же жгучей целебной мазью, которой пользовалась его мать, когда он выходил из кустарника с царапинами и ссадинами. – Коты или собаки, – сказала она наконец. – Так или иначе, тебе нужны инъекции. – Зачем? – Укусы, слюна, вирус. От столбняка для начала. И, конечно, от бешенства. А теперь вытяни губы. Дай-ка я тебе их почищу. Я могу тебе доверять – ты не укусишь меня своим бешеным зубом? Бузи подумал, что он бы на ее месте доверять ему не стал. Терина с семейной тщательностью исполняла роль брюзгливой медсестры, обращаясь с пациентом как с ребенком. Бузи воспользовался предоставившейся ему возможностью, по крайней мере, не стал ей противиться: пока она залечивала раны, он сел прямее на стуле и уперся руками в ее бедра. Ее изящный, крепкий торс придал ему устойчивости. А когда она наклеила на худшие из ран лейкопластыри, он уперся лицом в ее живот и испустил вздох, который выражал скорее томление, чем передавал горесть или боль. От запахов у него перехватывало дыхание, и не только от запаха Терины, который был почти неотличим от запаха его жены, но и от паров карболового обеззараживающего средства, которое она использовала, и это – по причинам, на которых он не желал останавливаться, – он счел провоцирующим коктейлем своих сексуальных воспоминаний. Бузи можно было простить его необычную слабость. Эта ночь захватила его в свой поток, выбросила на камни, выбила из колеи. Он не мог заставить себя отпустить ее. Он не мог заставить себя отказаться от безрассудства. Два года прошло с того дня, когда он прикасался к женщине, прижимал к себе. Он был в таком возрасте (и до сих пор остается, говорит он, несмотря на мои пустые протесты), когда большинство его знакомых предпочитают вежливо пожать ему руку, чем обнять при случайной встрече, как это, кажется, происходит у молодых, или поцеловать в щеку, как это принято. Что говорить, в последний раз он обнимал женщину на кремации и панихиде Алисии, и опять же той женщиной была Терина. Ее объятия, ее поцелуи, однако, были не более чем обязательными в такой ситуации и естественными между свояченицей и вдовцом. Все пришедшие на похороны смотрели на нее, оценивали, конечно. А как иначе? Ему казалось, что одета она была так искусно, так хитроумно: в нечто не совсем синее и не совсем черное, смесь скорби, уважения и изящества, что было скромно и одновременно подозрительно. Он до сих пор помнил, как позвякивали ее сережки – как его персидский колокольчик на двери в кладовку, когда при виде катафалка в дальнем конце тополиной аллеи она взяла его под руку, наклонилась к его голове и прошептала что-то утешительное. После этого он с трудом мог сосредоточиться на том, что говорил оратор, и не смотреть на нее, как мальчишка, которому снятся сны наяву. Будь Алисия жива, стой она здесь, она сказала бы: «Терина снова берет первое место. Лучшая кобыла на выставке», но без малейшей ревности или негодования. Обе сестры были довольны быть тем, кем они были, – Телом и Сердцем. Но Алисия, вероятно, не была бы довольна, если бы увидела эту немую сцену на кухне ее виллы, две чуть покачивающиеся фигуры через несколько часов после нападения неизвестного существа. Бузи уже пора было отпустить ее, Алисия заметила бы, что его рука обхватывала сестру за талию, что его нос уткнулся в ее грудь. Это всего лишь нежность, говорил он себе. Но Терина яснее представляла себе, что происходит. Это было своеобразное приятное подтверждение того, что, несмотря на возраст, – они с Бузи были почти ровесниками, чуть не день в день, – у некоторых мужчин она еще вызывает желание. Она обнаружила, что в основном это женатые мужчины. По правде говоря, она изо всех сил старалась быть привлекательной – не только хорошо одевалась, но и принимала меры, чтобы не выглядеть старой, выдерживала нечто среднее между жеребячьей худобой, непривлекательной в женщине за шестьдесят, и женской полнотой, той полнотой, в которой была виновата Алисия и которую она, старшая сестра, считала уступкой возрасту. Помогали, конечно, и духи. И косметика. Но самыми большими ее помощниками были жакеты, платья и туфли. Мода была ее латами, защищавшими ее от внешнего мира. Терина не позволяла себе появляться на публике, прежде чем ей удавалось найти что-то, в чем она смогла бы хорошо выглядеть, льстящее ей и дорогостоящее. Даже в ночное время, когда ее вытащил из постели лихорадочный звонок Бузи, молившего о помощи, она нашла время одеться должным образом до прибытия такси. Ее не устраивали ни полотняные слаксы, ни домашняя одежда, ни уличная, выбранная по принципу удобства, ни повседневная, рабочая. Нет, юбка, на которой лежала рука Бузи, блузка, на которой покоилась его голова, даже пояс, за который он засунул большой палец, – все это было частью тщательно подобранного ансамбля, который выставлял в максимально благоприятном свете ее фигуру, цвет кожи, рост. Она была – ах, как она хотела, чтобы это было иначе! – невысока ростом. – Я думаю, мы должны обратить внимание на твою руку, – сказала она Бузи, отойдя от него. Терина провела рукой по своей одежде спереди, чтобы разгладить ее, но и подать себя в лучшем виде, позволить ему оценить выбор, который она сделала, после его звонка: подобрала серые и пастельные тона, текстуру тканей. Покрой и движения юбки чуть подчеркивали очертания ее фигуры под одеждой. Материал и ткани оставались мощным средством воздействия, даже когда старела кожа. Мужчины лишь делали вид, что их не волнует, как одеваются женщины, но на самом деле, как она обнаружила, некоторые вещи их еще волновали. И тем не менее в ее намерения не входило сексуально возбуждать ни зятя, ни какого другого мужчину, если уж на то пошло. Очаровать – да, но не более. В ее время телесное соревнование не было приоритетом, когда она выходила из дома. Она главным образом искала изящества, надеялась привлекать и взгляды женщин, хотела, чтобы женщины поворачивали ей вслед головы, замечали и одобряли ее манеру одеваться. Любовно выбранная одежда позволяла ей оставаться молодой – так думала она. И все же ей кружило голову, когда ее изучали с таким желанием, как Бузи, даже если восторженным поклонником был этот ее несносный зять, которого она хороша знала. Ей не нужно было смотреть на его пах, чтобы понять, какое влияние ее демонстрация оказала на него. Она видела это по его лицу, слышала в тишине комнаты. Она чувствовала его взгляд на своей спине, когда повернулась, чтобы взять дезинфицирующее средство, мазь, бинты из кухонного ящика. Она ни за что в жизни не разденется для него, но ведь она могла насладиться воображением, представляя, как он ее раздевает, правда? В ее возрасте куда как благодарнее было оставаться одетой и желанной, чем позволить овладеть собой. Бузи переполняло и тревожило не столько желание обладать ею, сколько размышления, всего лишь размышления об упущенных возможностях, отдаленных и тающих возможностях, о том, что могло произойти когда-то, а не более волнующем и героическом том, что могло случиться сейчас или в будущем. В последние годы, еще до смерти Алисии, Бузи заметил, что его вожделения медленно теряют остроту. Ну и бог с ним, думал он иногда, потому что в его годы, вероятно, ждать с нетерпением чего бы то ни было расточительно, бесполезно и саморазрушительно. Ждать чего бы то ни было означало без толку тратить жизнь в надежде на конец зимы, потому что стремиться к весне значит подгонять и без того малое оставшееся тебе время. Даже его сексуальная жизнь стала сплошным оглядыванием назад. Да что говорить: в особенности его сексуальная жизнь. Неужели это возраст, спрашивал он себя? Или просто ностальгия, сентиментальная тоска по тому, что потеряно? Или это его вдовство? Он наверняка мог представить, как занимается сексом со свояченицей в прошлом, но он откровенно не мог припомнить, чтобы они целовались там и тогда. Была черта – и не одна, – за которую он никогда не мог зайти, как хотелось ему думать. Он не был такого рода вдовцом. Не был такого рода дураком. В песнях, конечно, он пересекал эту черту тысячу раз. Он пел о любовницах и о страсти: «Тсс, тсс, не торопись, вот тебе мой час» и «Стой, стой; стой, прощай». Его песни говорили о страсти, вожделении, желании – он все пускал в ход. Но его непубличная жизнь была скучной. «Благонамеренной», наверное, более мягкое слово. Бузи в целом не был одержимым человеком, он был человеком увлекающимся, иными словами, его преданности коренились глубоко. Изменить им было бы против его природы, а может быть, и против Природы вообще. И все же он улыбался и одобрительно кивал, глядя, как Терина разглаживает на себе одежду на свой трогательный манер, и при этом он все же чувствовал брожение крови. Он мог позволить себе фантазии: как он, помоложе, лежит в ее более молодых объятиях. Мягкая часть правой руки Бузи – ведущей руки пианиста – получила более глубокое ранение, чем его лицо, где царапины и укусы были поверхностными. Кожа на руке была разорвана и расцарапана чуть не до кости. Были все еще видны и отметины, оставленные плоскими зубами, и форма раны в виде раскрытой пасти, но очистить ее и забинтовать не составляло труда. Терина подтащила второй стул и поставила лицом к нему, но чуть сбоку, положив себе на юбку полотенце. Он уперся ладонью в ее колено, как она и сказала ему, позволил ей очистить рану и нанести мазь. – Типичный кот! – сказала она. – Кот с хорошими зубами, судя по виду раны. Он все еще размышлял, каковы были шансы – нет, какими могли быть шансы много лет назад, если бы только он мог повернуть время вспять, – на то, чтобы свояченица ублажила его другим способом. Она сделала это – или что-то похожее – один раз в его гримерной после концерта, но то было много десятилетий назад, когда они были молоды и не обременены заботами. И до того, как Терина представила его своей «не настолько уж маленькой сестренке». – Ты отремонтирован, – сказала она, делая шаг назад, чтобы восхититься своей работой. Только рана на его верхней губе (его певчей губе, той, которую он так незабываемо выгибал, когда смирял и держал ноту) все еще была видна с первого взгляда. Губы трудно обрабатывать и бинтовать. Терина только почистила ранку, но губа теперь распухла и казалась ободранной. Чертова ранка почернела, что было особенно заметно на фоне «стеганого одеялка» хирургических пластырей, которые чуть ли не комически пестрели на его лице. – Я выгляжу идиотом. И завтра буду выглядеть идиотом, – сказал он.
Перейти к странице: