На солнечной стороне улицы
Часть 37 из 49 Информация о книге
— Значит, они серебряные? — спросила Вера. Часовщик улыбнулся одними губами… впервые поднял на не глаза. Несколько секунд они так смотрели друг на друга. Он — удивляясь. Обычно мало кто выдерживал его прямой немигающий взгляд. Девушка смотрела на него спокойно, внимательно, не отводя глаз. Черным гвоздиком в серую радужку вбит зрачок. На пороге лоджии показалась жена часовщика со стопкой наглаженного белья, поздоровалась, прошла в соседнюю комнату. — Они платиновые, — наконец проговорил хозяин негромко. Леня присвистнул, рассмеялся: — Ну надо же! Юрий Кондратьич… а вот эти стеклышки вокруг… — …это небольшие, но хорошей огранки бриллианты… А вот почему часы не идут… сейчас увидим… — Он поднялся, отошел к столику у окна, впритык стоящему к подоконнику, заставленному разными жестяными и картонными коробочками, придвинул старый табурет и натянул на голову какой-то стаканчик на резинке, прилаживая его к глазу… Несколько минут прошли в тишине, нарушаемой только тихим позвякиванием часовых инструментов о плоскую тарелочку… Вера с Леней молча оглядывали этот небедный дом, лишенный, впрочем, малейшего отпечатка хозяйских привычек, любовей, интересов, душевного тепла… если б не стол с инструментом у окна… Жена Юрия Кондратьевича вышла из кухни, поставила на полированный журнальный столик угощение — ляган с тремя изобильными, только что ополоснутыми водой, кистями черного винограда; вышла опять на лоджию и, перегнувшись, стала кричать во двор: «Ко-остя! Ко-остя! Обедать, уроки делать!» — снизу что-то неразборчиво, но своевольно канючил невидимый Костя… …Наконец часовщик поднялся, подошел к гостям, двумя пальцами держа и чуть раскачивая на цепочке кулон. — Вот и все, — сказал он, — всего-то навсего почистил механизм, продул его… Идут как новенькие… — Юрий Кондратьич, вы — волшебник! — воскликнул Леня. — Мне бы хотелось как-то отблагодарить вас! — Да что вы, — снисходительно усмехнулся хозяин, — это такая чепуха… — И протянул кулон Вере: — Носите на здоровье! Они вечные… Наверное, память? — Да… — сказала она… — да, мне их оставил… отец! Впервые в жизни она назвала дядю Мишу отцом, и не знала — что заставило ее произнести эту фразу в чужом, отчего-то тягостном ей, доме, который она сейчас покинет навсегда. Спросила — где туалет, поднялась и вышла… Леня все восхищался мастерством хозяина, повторял, что для него в жизни важнее всего — уровень мастерства, которым человек владеет… — Берегитесь, — проговорил Юрий Кондратьевич, предостерегающе поднимая инвалидную руку в перчатке. — Это не лучшая шкала для определения человеческих качеств. А что, — спросил он, — чем, кстати, занимается эта серьезная девушка, и каков уровень ее мастерства? Леня широко улыбнулся, снял очки и, протирая их своим, как говорила Вера, «вечно-безупречным» платком, сказал: — Она — художница! И очень талантливая… Но это как раз тот случай, когда бы мне хотелось, чтоб она была просто… Вернулась Вера, и Леня не закончил фразы. Он тоже поднялся — попрощаться… Когда за гостями захлопнулась дверь, из кухни вышла жена часовщика… — Не могу загнать его обедать, — сказала она… — Пусть бегает! — отозвался муж хмуро… — И виноград совсем не ели… А чего ты такой вздрюченный? — спросила она… — Я?! Ты что, сдурела? — Да я же вижу… Это — знакомые были? — Парень знакомый, а девица… Вроде я когда-то ее встречал… — Ну-ну… — сказала жена… Он стоял у окна и смотрел, как по двору идут эти двое, оживленно переговариваясь, — оба высокие, легкие… хорошая пара! — и чего это Леня так церемонен с этой неулыбой?… — Где-то определенно встречал!.. — пробормотал он. — Вот черт! У меня ж память, как оса — ни за что не отстанет… Во всяком случае, кого-то она мне страшно напомнила… Буду мучиться теперь — кого? * * * «…и в сущности, странно, что ни маму, ни папу я отчетливо не помню — (правда, у тети Жени, покойницы, вытащил из альбома фотографию: все мы встречаем Новый, 34-й год у нас дома. Там все скопом за столом, мама — вполоборота, но виден все же кулон на шее! А папу почти заслонила соседка наша, Елена Серафимовна…) — но почему-то прекрасно помню приехавшего из Ленинграда в гости хирурга, который принес с Алайского арбуз и сказал: „Сейчас мы его пропальпируем… Скальпель мне!“… И так смешно топорщил усы и жмурился, как большой кот… Помню и дядю Сашу, художника, дядю Сашу Волкова. Может, потому, что он так чудно всегда одевался, как испанский гранд — берет, короткие панталоны, короткий плащ… Кажется, мама втайне считала его немножко шутом. М-да… картины шута сейчас не укупишь. Интересно, куда канули наши, которые он дарил родителям? И на чьей стене, в каком доме висит сейчас папин портрет?… Да, вспомнил — на праздник в тот год еще приехал инженер Грабовский! Гениальный Грабовский, память о котором испарилась, словно его и не было! И никому сейчас неведомо, что здесь, в Ташкенте, — можно сказать, за углом, — проходило испытание „телефота“ — первой в мире телевизионной установки, им изобретенной… Кажется, он и крылья изобретал… — могучий Икар, сломленный болезнью позвоночника… Таинственный лес человеческой памяти… Впрочем, моя память изрядно порушена зеленым змием… Что еще не заросло, не повалено? (Вспоминай, вспоминай, вот встретишься с ними совсем уже скоро, и надо будет узнавать-обнимать-привыкать заново… да наверное, как-то по-другому уже привыкать?) Так вот, помню то, последнее, с папой, лето в кишлаке Гай-рат… Я гуляю один по крутым пыльным улочкам… а навстречу — незнакомый узбек, улыбается, берет меня за руку, открывает калитку. Это его сад… И бесконечно ласково, сладко журчит арык в знойной тишине… Один этот звук способен унять жажду… Хозяин сада кладет мне за пазуху теплую кисть винограда, три яблока, горсть алычи, дает в руки только что выловленную из тандыра обжигающую лепешку, и я перекидываю ее из ладони в ладонь и дую, дую на нее, дую… Сколько раз потом военными зимами я вспоминал эту горячую лепешку и кислую, но божественно ароматную алычу!.. А главное…» * * * «…война сразу почувствовалась. По Пушкинской проходили колонны красноармейцев, с песнями, под оркестр… Появились беженцы… ну, и наш брат, беспризорник… Помню, в парке Тельмана я познакомился с мальчишкой, казахом… Забыл как звали… что-то смешное, нежное… кажется, Олжасик? Ему, как и мне, было лет десять. Говорил, что приехал из Чимкента после смерти родителей… Единственной его одеждой была длинная, почти до пят, серая (туальденоровая, кажется?) рубашка. Купался он голым. Но недели через три, встретившись у „Лягушатника“, торжественно скинул рубашку и с гордостью продемонстрировал белые девчачьи трусики с оборками: украл с веревки… Но летом было хорошо, летом можно на рынках тащить с прилавков еду, можно сбивать ивовыми прутьями летучих мышей и жарить их на костре — ей-богу, вкусно! Зимой же человеку — хана… Тем более такие страшные пришли холода… Генка ходил в материных танкетках, — все, что ему осталось от матери, — а я украл на открытой террасе какого-то дома на Осакинской женские боты на высоких каблуках. Чтобы резиновые каблуки не подгибались, в них были вставлены деревяшки… А еще мне повезло, и дядя Коля, сторож при театре, вынес мне почти целую, с одним рукавом, телогрейку, сказал: „Носи, босота! Эту телогрейку Михоэлс надевал!“ — а мне-то что за дело было — кто надевал? Я носил ее то так, то сяк, наизнанку. Чтобы руки грелись по очереди. Главное, правильно было жить, в куче. В куче и спать тепло. А одиночкам совсем худо… Мне запомнился один мальчишка с необыкновенно голубыми глазами. Он был совсем один и всех чурался. Ходил голым, завернутым в замызганное красное одеяло. Ночевал в подъезде трехэтажного дома на углу Пушкинской и Гоголя. Обычно сидел на тротуаре у консерватории, завернувшись в одеяло, просил милостыню. Раз прибегает Кокнар, айсор, говорит — пацаны, там этот, в одеяле, третий день сидит, голову уткнул в колени… А я как раз…» «…ну, и Генка мне говорит — а пойдем к тебе в хату, позырим — может, там что осталось? Я-то понимал, что дома у нас уже кто-то живет, так не бывает, чтобы комната пустой оставалась. Тем более беженцев понаехало… Но, с другой стороны… неужели, так вот, все наши вещи… Может, удастся… может, что-то продам?… Ну, и мы с ним пошли… Я помнил, что к нашему окошку папа соорудил такую приступочку из трех ящиков, чтобы удобней было: гоняешь весь день по двору, потом вскочишь на ящики: — мам, скоро обедать?… не обегать же кругом целый двор… И это наше окно выходило в такие густые кусты сирени… Словом, удобно было… Я только потом понял, как сильно вырос за этот год. Я и без приступочки теперь спокойно мог заглянуть в нашу комнату… Знал, что там чужое жилье, знал, но… как-то удивился, увидев нашу соседку Елену Серафимовну, ту, что в НКВД служила… Значит, она переехала к нам? Она стояла над тазом и мылила подмышки, а скользкие большие груди ее, похожие на плоские булыжники, колыхались и шлепались… Я окаменел, потому что увидел между ее грудями знакомую вещь — это был мамин кулон! Я так любил играть с ним, когда был совсем маленьким! Это был кулон моей мамы, тот, что подарила ей бабушка, а бабушке — подарил на свадьбу ее отец, мой киевский прадед Исаак Диамант. На самом деле это были платиновые часики с россыпью мелких бриллиантов вокруг циферблата. Я ничего в этом тогда не понимал, ни про металл, ни про драгоценные камни, просто видел, что это — мамина вещь! Мамина вещь! И сразу вспомнил, как Елена Серафимовна всегда восхищалась этим кулоном, говорила — какая изящная работа! Я просто застыл. А Генка снизу шипит — ну, что, ну, что там, Миха? Я сказал — тихо, стой, не двигайся! Не знаю, почему я не спрыгнул и не убежал. Просто чувствовал, что должен тихо стоять и ждать. И точно, она выпрямилась и стала вытираться полотенцем, и цепочка кулона цеплялась за полотенце и мешала. Тогда она сняла с шеи кулон, положила на полку под зеркалом и прямо так, по пояс голая, пошла из комнаты — может, за другим, сухим полотенцем… Тогда я мгновенно подтянулся на руках, сиганул в комнату, метнувшись к полке, схватил кулон и… сунул его за щеку! И сразу выскочил, но по пути — как все-таки мозг работает в такие минуты! — прихватил мокрое полотенце, чтобы Генка не заподозрил… Я выскочил из окна и понесся прочь, с полотенцем в руках… И всю дорогу он ругал меня придурком за это полотенце, мол, надо же было хватать что получше. А я был счастлив, счастлив, и только мычал в ответ… Мне хочется представить себе лицо этой женщины, когда, вернувшись в комнату, она привычно протягивает к полке руку и не находит там кулона… Я продлеваю миг этого блаженства, этого вневременного торжества. Я до сих пор торжествую, а она до сих пор все стоит с голыми своими, скользкими грудями, — мразь, воровка… подстилка чекистская!..» Дня через три Генку застрелил на вокзале какой-то майор, когда он стащил чемодан и волок его к выходу. Майор кричал — стой, стой, стрелять буду! — но Генку, должно быть, заклинило: мы с ним тогда дня два совсем не ели. Тот и выстрелил. Но я не об этом. «…В тюрьме я не пил три дня, пока не перевели из общей камеры к политическим. То, что параша была одна на всех — это понятно, но и алюминиевая посудина для питья была одна на всех тоже, а то, что у народа в камере всякое водилось — и сифилис, и чего похлеще… я как-никак понимал, был уже студентом химфака… Вечером в камеру заносили большое блюдо с дезинфицирующим раствором против мандавошек, и все принимались загребать его ковшом ладони и, спустив штаны, деятельно натираться… Страшную жажду буду помнить, вероятно, всю жизнь… хотя не самая это чудовищная пытка. Если не ошибаюсь, — академик Оксман вспоминал, что из всех пыток, которые он вынес в застенках КГБ, самая страшная была — сверление открытого дупла. Он отбывал срок на Колыме с 36-го, ему, председателю Пушкинской комиссии, инкриминировались „попытки срыва юбилея Пушкина“. Кстати, Пушкин его и спас: когда, еще живого, Оксмана свезли в морг, служитель обнаружил на ноге у него бирку, где было написано, что он — из Пушкинского дома. На эту бирку, на слово „Пушкин“ служитель морга и отреагировал, и спас доходягу, откормив сливочным маслом, — вроде крутился при кухне. Что это доказывает? Благородство простого русского человека? Не обязательно. Но то, что Пушкин — поистине национальное достояние…» «…и когда уже все потеряно, пропито, главное — пропита до дна душа… вдруг… — эта девочка: худенькая, упрямая, молчит почти целый день… Погружена в какую-то свою жизнь, трудно выразимую, но — бесконечно полную. Рисует все время — вырисовывает мысли, людей, которых встретила, книги, которые прочла… Если б ее оставили в покое, то рисовала бы — как дышит, — не отрывая карандаша от бумаги… В свои двенадцать одиноких лет — абсолютно сложившаяся, цельная личность. Навязать ей ничего невозможно; внутренне независима и всегда настороже — не покушается ли кто на эту ее независимость? И одновременно — какая благодарность внимательного выслушивания! Какое отзывчивое удивление, и восторг, и мгновенная преданность тому новому, которому — поверила! При тотальном невежестве и нелюбви, в которых она выросла, это самое благородное — природно, изнутри — существо, какое мне встречалось в жизни. Наверное, сильно бы удивилась, узнав, что — опора моя. Несколько раз удерживала меня на самом краю запойного обвала: запирала дома, сидела целыми днями рядом, как кандалами пристегнутая, за руку держала — спасала. От ее полудетской руки идет какая-то властная сила, иногда мне кажется — физическая; кажется, захоти она, и могла бы легко взвалить меня на плечи и унести. Принесла же, вот, когда-то, беспамятного, со Сквера. Говорит — на каком-то мотоцикле везла… Не верю! Принесла на плечах… От той, другой, — тоже идет сила, но та — отравленный колодец, погибший источник… Эта же — ангел. Откуда она взялась — такая? Смотрит на все вокруг взглядом отстраненным, пристальным, — словно послана в этот мир для определенной, причем единственной цели — стать свидетелем, да не просто — свидетелем, а оценщиком каких-то изначальных нравственных ценностей, оценщиком непредвзятым, взыскательным, беспощадным… О чем это говорит, — что среда все-таки ничего не значит? Так что ж, все же — душа, все-таки душа?… Так есть Бог или нет? Или все-таки есть? Тогда как и за что, за какие прошлые заслуги в некое тело посылается душа цельная, как алмаз, в ожидании лишь руки, которая с бережной любовью нанесет на нее бесчисленные грани, в которых отразится мир? Хмурый мой ангел, ты мне награда за…» 28 Еще в институте, за год до ее диплома, Леня, со своими разветвленными и поистине неисчислимыми знакомствами, устроил Веру в изостудию при Дворце текстильщиков, преподавать детям рисунок и живопись, — необременительные три дня в неделю, после обеда. Помимо маленькой, но необходимой зарплаты, это еще давало неоценимое: мастерскую… Тем более вовремя, что Вера перешла на картины больших размеров. Комната для занятий с детьми тоже оказалась большой, метров сорок, с четырьмя высокими окнами на север да с кладовкой для хранения картин — о чем еще можно мечтать? И она ежедневно приходила туда с раннего утра, отпирала своим ключом дверь, неторопливо наливала в надбитую пиалу чай из термоса, расставляла этюдник, с вдумчивым наслаждением выдавливая из тюбиков на палитру тугие маслянистые змейки краски… Оставалось еще минут сорок, в течение которых, со вскипающими в крови пузырьками особого, мастерового нетерпения, она ждала света… Расставляла на полу у стены две-три работы… ходила туда-сюда по комнате, отворачивалась… резко оглядывалась вновь… сооружала, как научил когда-то Стасик, трубочку из ладони… что-то напевала, насвистывала… Выкуривала сигарету, — потом, когда шла работа, часами могла не курить. Наконец, ставила на этюдник холст… — и вокруг нее вырастали высокие светлые стены, смыкавшиеся над головой зеленым сводом… Здесь появилась ее, известная впоследствии, серия «Сквер Революции» — целая галерея странных людей, погруженных в солнечные тени от могучих столетних чинар. Она давала картинам названия, всегда нуждавшиеся в пояснениях — к которым, впрочем, никогда не прибегала. Поэтому, позже, когда писали о ее работах, авторы неизменно подчеркивали «фантастичность и карнавальность живописной манеры Щегловой». Многие критики писали об этом уже после первых всесоюзных выставок, в которых она принимала участие так ярко и отдельно от кого бы то ни было, что сразу обратила на себя внимание… Одно время, впрочем, кое-кто пытался втиснуть ее в тесную расщелину соцарта, в качестве примера опираясь на центральную картину серии «Сквер Революции», где человек в черном драповом пальто с яростной улыбкой дирижирует рабочими, снимающими с постамента статую Сталина, а маленькие, как бы еще не выросшие, памятники Карлу Марксу и конному Тамерлану, в густой траве выстроенные — как дети на прогулке — в затылок друг другу, только лишь дожидаются своего череда вырасти до постамента. Картина почему-то называлась «Обнимитесь, миллионы!». Она была влюблена в сам материал, в интенсивность цвета, в массу самого красочного слоя, который, через световое излучение, — тайной древних, генетически дарованных нам, но позабытых, веками запертых, инстинктов, — заряжает и зрителей, и самого художника. Часто, работая, она переставала даже думать, ее вели ощущения; чудилось, что через вязкое месиво растертых и претворенных в краску природных веществ, через кружение кисти ей вот-вот станут доступны и понятны излучения далеких звезд, цивилизаций, забытых человеческих знаний.