Ореховый Будда
Часть 29 из 38 Информация о книге
– Охота-охота, – ответил гнилой. – А ты не встревай. И Кате: – Как будем, по-хорошему или по-плохому? Взял за шею, стиснул. Другой рукой ухватил за ухо. – Буду крутить, пока не скажешь: «Покоряюсь, дяденька». Пальцы сжали ухо, закрутили с вывертом. Да сильнее, сильнее. – Ну? Ката молчала, разговаривала с болью – и та ничего, понимала. – Упрямый, да? – Сипа нагнулся ниже. – А второе заверну? Стало больно и второму уху, так что пришлось перейти с уговоров на ругань. Заткнись, боль! Изыдь, докучная! Мучитель сопел, злился. Вдруг раздался густой бас Прова: – Отвяжись от парня, Сипка. Он побольше мужик, чем ты. Эй, Тощой, давай сюда. Подле меня жить будешь. И тихо все! Скоро засветает, работать погонят. Держась за горячие и большущие, каждое с лепеху, уши, Ката поскорей перебралась на лавку, где уже храпел десятник. До утра, которое мудренее, и правда оставалось всего ничего. Коротенькая ночь, едва начавшись, уже заканчивалась. * * * Мудренее постепенно стало, хоть не на первое утро и не на второе. Понемногу, по крупиночке Ката разобралась, куда она попала и что на Лодейщине за житье-бытье. Житье-бытье было такое, что умней всего поступали трудники, кто сразу помирал, без лишних мучений. А попала Ката туда, откуда выбраться не выберешься. Как сказал однажды Пров: чего другое нет, а людей стеречь на Руси-матушке умеют. Имелась тут и своя присказка: «От Безноса – только к Безносой». Тех, кто пробовал бежать, сажали на кол или ломали на колесе. А пуще того помогала острастка для охраны: солдат, у которых случился побег, по жребию вешали через двоих третьего. Остальных, кому повезло, секли плетьми до сырого мяса и самих отправляли на работы. Поэтому охрана стерегла не за совесть, а за страх – намертво. Пригляд за трудниками был повсюду. В лесу на рубке, по дороге, даже на воскресной службе в церкви. На ночь же балаган запирали, у входа жгли костер, и всегда стоял часовой с примкнутыми багинетами. За нуждой, и то не выводили. Держава шаутбенахта Бессонова трудилась на государеву потребу без перебоя. Пыхтели плавильные печи, в кузницах с утра до ночи грохотали молоты, у штапелей стоял хруст топоров, визг пил. Будь хоть ливень, хоть ураган, но каждое воскресенье в озеро нужно было спустить четыре галеры, поставить на них мачты, снарядить их парусами, прицепить пятисаженные весла, закрепить пушки, и прочее, и прочее. Ненасытная Балтика ждала всё новых и новых кораблей – давить шведа не умением, так числом. Бить врага на море русские еще не научились и выходили в плаванье тучей, чтоб враг не совался. Вот Лодейщина и надрывалась, изо всех сил тужилась – нагоняла тучу. Корабельная работа шла в четыре потока или, выражаясь по-европейски, в четыре линии. В трехстах шагах от берега стояли огороженные тыном четыре склада для заготовок. Там из древесных стволов делали мачты и реи, доски для обшивки, весла, скамьи и прочее. Во втором звене, расположенном ближе к озеру, собирали галерные остовы. Потом готовый скелет корабля спускали по пазам в «яму», и там шпангоуты зашивали доской, шпаклевали, смолили, красили, настилали палубы. По воскресеньям открывали шлюз, наполняли «яму» водой, и тогда, под пушечную пальбу и трубный рев, выводили корабль в озеро. Работы оставалось еще много, но галера уже имела имя, флаг и считалась частью государева флота. Как только Ката услышала про «ямы», сразу догадалась: дедушка там. Начала расспрашивать. Узнала, что хуже «ямы» места нет. Если вся Лодейщина – преисподня, то там самый черный ее предел. – Нас из балагана хоть на вырубку выводят и по воскресеньям к обедне, а «ямные» все безвылазные, – рассказал Пров. – В «яме» живут, в «яме» дохнут, там же их и зарывают. Когда воду озерную запускают, хошь всплывай, хошь тони. Потом спустят – сиди в грязной луже, догнивай. В одной «яме» работали каторжные, в другой хохлы-мазепинцы, в третьей провинные солдаты, в четвертой агаряне, они же «татаре». Эти – за то, что шаутбенахту двадцать лет назад под Азовом крымской саблей отхватили нос; с тех пор Безнос был к магометанам лют. Никто еще из «ямы» не выходил, ни живым, ни мертвым, сказал Пров. Десятник был мужик звериной силы и сурового нрава. Работа у него была – валить деревья. Березовый ствол толщиной с руку он перерубал одним ударом топора, двадцатилетний тополь – двумя или тремя. Порядок в артели держал крепко, никто не заперечь. Но все было по справедливости: кто больше работает, тому больше уважения. Всяк знал свое место и понимал, почему его занимает. Пров долго приглядывался к парнишке-веткорубу. Никому в обиду не давал, но один раз за неловкость сам двинул ручищей по скуле, в четверть силы. У Каты чуть не вышибло дух, однако она не ойкнула, а молча перехватила тесак, чем ветки рубят, по-другому, заработала быстрее. Пров кивнул: так лучше. Он был беглый солдат, побывавший в походах, сражениях и осадных сидениях, много что повидавший и переживший, но на рассказы про свое прошлое скупой. Должно быть, в прежней жизни Пров был плотник – очень уж ловко управлялся с топором. Пока остальные терзали сваленное им дерево, Пров резал деревянные ложки – менял у стражников на табак, к которому приучился на военной службе. Во время передыхов сидел, покуривал. Глядел вверх, в небо. О чем думал – бог весть. Но однажды, во второй месяц Катиного плена, поманил к себе: сядь-ка рядом. – Смотрю я на тебя, Тощóй (так все ее звали), и не пойму, что ты за парень. Никогда не ноешь, не жалишься. Давеча Никишка-кухарь оступился, кашей тебя обварил – ты не охнул. А сейчас, вон, носом шмыгаешь и глаза мокрые. С чего? И Ката поняла, что десятник кончил к ней приглядываться, решил допустить к себе. Потому рассказала честно – про деда: как он гибнет в мокрой «яме» и как она все время про то думает. – Чудной ты, – покачал головой Пров. – Тут всяк по себе плачет, одного себя жалеет. Оттого и живем на цепи, по-собачьи. Не только на Лодейщине. Вся страна такая. Скулить скулят, да не кусаются. Хвосты поджимают, кости грызут. Коли дозволяешь себя за собаку держать – сам виноват. Тьфу, а не народишко! Сплюнул желтой табачной слюной. – А как не дозволишь? – спросила Ката. – Кругом солдаты, у солдат ружья. Кто с цепи сорвался – вон, на колах торчат. Пров ничего не ответил, лишь махнул рукой: ступай, ступай. Но с тех пор начал с веткорубом иногда разговаривать, про разное. И однажды, еще недели через две, вдруг сказал, будто та беседа и не прерывалась: – С цепи надо срываться с умом. Чтоб не поймали. Выждать хорошего часа – тогда и бежать. – А куда? – спросила Ката. Он удивился: – На свободу, куда. Я из солдатчины сбежал – год погулял, пока «охотники» не поймали. На свободе хорошо. Побежишь? – Побегу. – Тогда уговор: о том ни с кем ни пол-слова. Будет час – сорвемся. Ката молча кивнула, и потом о побеге ни разу говорено не было. * * * «Час» настал нежданно, на исходе лета. Мокрый августовский день начался как обычно. На рассвете артель погнали на вырубку, до которой был целый час ходу. Дождь как полил с утра, так всё не переставал. Часовые установили для себя полотняный навес. Сидели под ним, точили лясы, курили табак, играли в зернь на щелчки. Вымокшие до нитки трудники месили грязь, валили деревья, пилили их, таскали к плохо горящим кострам. По-умному, в такую погоду древесину жечь было – только губить, но по-умному на Лодейщине не работали. Приказано жечь – жги, не то начальство спросит. Вдруг, уже далеко за полдень, вдали ударила пушка. Потом еще одна и еще. Где-то далеко нестройные голоса завопили «ура-а-а-а!». Капрал вылез из-под навеса, съежился под дождем, зашлепал по лужам туда, где кричали – выяснять, что за шум. Обратно примчался бегом, распаренный. – Шабаш! Работы сегодня не будет! – закричал он солдатам. – Великая виктория! Наши корабли где-то на море шведов побили! Поручик сказал, приказано всем водки дать! Еще по калачу ситному да баранок! – И нам? – спросил пильщик Никиша. – Вам – от баранок дырки, – ответил капрал и замахал палкой: – Подбирай топоры, пилы! Живей, живей! Бегом! Солдаты стали толкать трудников прикладами, подгонять матерно. Служивым не терпелось поскорей вернуться в лагерь – выпить. Подскальзываясь на мокрой земле, артель порысила назад. На Лодейщине было дивно. Работы повсюду прекратились. Мужиков гнали домой, в балаганы. Там и сям солдаты стреляли в воздух из ружей. Шаутбенахтова парусная яхта, стоявшая на якоре в кабельтове от берега, покачнулась, пальнула всеми своими двенадцатью пушками и окуталась белым дымом. По дороге, размахивая палашом, пронесся на коне сам шаутбенахт. Был он в одной распахнутой рубахе, простоволос, черная повязка накось. Орал: «Гангут! Гангут!» – черт знает, что это значило. Главный Лодейный начальник был счастлив и пьян. Это его галеры, его пушки побили шведа. А к вечеру перепилась вся охрана. Водки солдатам выдали на упой. Пров стоял у двери, слушая, как из сторожки доносится развеселая песня про комаринского мужика, и тихонько подпевал: