Портрет мужчины в красном
Часть 12 из 25 Информация о книге
Что творилось у Лоррена в жизни, в голове и на сердце, установить непросто, и это можно показать на примере его отношений с Жанной Жакмен. Художница-пастелистка, поборница символизма и сатанизма, она дружила с Верленом, а жила с гравером по фамилии Лозе в коммуне художников-оккультистов близ Севра. Естественно, в нее влюблялись самые разные поэты. Жанна была слаба здоровьем, отчего, по бесцеремонному выражению Эдмона де Гонкура, «тело ее, лишенное внутренних женских органов, смахивало на выпотрошенную перед засолкой рыбу». По всей видимости, знакомство ее с Лорреном произошло в каком-то богемном кафе середины восьмидесятых годов XIX века. Привлеченный как ее искусством, так и оккультизмом, Лоррен написал глубокий очерк творчества Жанны, который в дальнейшем сослужил ей добрую службу. После нескольких лет совместного увлечения сатанизмом и богемным образом жизни между ними пробежала черная кошка. Если верить биографу Лоррена, «Жакмен стала сильно ревновать; возможно, она искренне любила писателя, тогда как в нем нарастала воинственность приверженца однополых отношений, направленная против женщины, готовой разрушить цельность его натуры; а быть может, Жанна слишком настойчиво добивалась замужества, ища выход из своего двойственного положения; в любом случае она его отпугнула – этого мужчину, который постоянно бравировал крайней степенью своей нетрадиционности». Лоррен сетовал: «Она вампирша и мною подпитывается». В 1893 году он рассказал Поцци, что Жакмен его преследует. Поцци диагностировал нервное расстройство (у него, а не у Жанны) и посоветовал для стабилизации состояния совершить вояж в Северную Африку. Лоррен так и поступил, отправившись в Алжир и Тунис. В дневнике Поцци есть запись от 15 марта 1894 года: «Обед: Лоррен – мадам Жакмен». Можно ли усмотреть здесь определенный умысел? Взялся ли Поцци выступить в роли миротворца? «Обед с двумя прооперированными им пациентами» – так описывает этот эпизод биограф Лоррена (отсюда можно заключить, что гистерэктомию Жакмен выполнил именно Поцци). Но далее, переходя к Лоррену, он все же называет конкретную цель, хотя и бездоказательно: «Благодарность этого пациента зачастую ограничивалась приглашением врача на ужин в компании незнакомой ему красотки». Но здесь-то предполагался всего лишь обед, да и с Жакмен доктор был знаком, коль скоро он ее оперировал. Но биограф стоит на своем: Лоррен предлагал Поцци не только Жакмен, но и Лиан де Пужи (претендовавшую на титул самой модной и дорогой парижской куртизанки), «чтобы поддержать его доброе расположение духа». Но с какой стати для поддержания доброго расположения духа доктор Поцци прибегает к посторонней помощи? Об этом биограф умалчивает. И вот ведь что характерно: всякий раз, когда в центре повествования оказывается Лоррен, ситуация не проясняется, а скорее наоборот. Представим хотя бы такой эпизод. Допустим, вы – Жан Лоррен. Вас преследует Жанна Жакмен и хочет от вас напитаться; у вас сдают нервы; для восстановления душевного равновесия вы отправляетесь в Африку, потом возвращаетесь в Париж, где приглашаете на обед Жанну и общего знакомого – вашего с нею хирурга. И каковы будут ваши дальнейшие действия, начиная с этого самого момента и на протяжении следующих десяти лет? Вряд ли вы станете высмеивать эту женщину в прессе, не потрудившись даже замаскировать ее личность. Вы ведь не Жан Лоррен, чтобы этим заниматься. А он занялся именно этим. Под его пером она предстает склочной нимфоманкой в обличье святоши; она воплощает собой падшую музу ордена розенкрейцеров, погрязшую в трясине сатанизма; она – «паучиха-бокоход с головой Медузы». И так далее. В своих заметках Лоррен обрушивается даже на картины Жакмен, осуждая «монотонность ее пастелей, расчетливо причудливых и поразительно безобразных». Он, должно быть, не на шутку изумился, когда в 1903 году богемная экс-сатанистка наконец-то откликнулась, причем отнюдь не богемным и не сатанинским (никаких кукол вуду с воткнутыми булавками), а сугубо буржуазным способом: натравила на него адвокатов. И те раскопали пышный букет его статей, которые вполне тянули на иск за клевету. По свидетельствам очевидцев, Жанна с блеском разыграла перед судом роль ослепительной, но оболганной мученицы. Суд признал, что во многих опусах Лоррена ее образы вполне прозрачны и что он приписал ей «разнузданность нравов» и «позорные авантюры». «Ле журналь» был оштрафован на сто франков, а сам Лоррен – на две тысячи; сумму в пятьдесят тысяч франков за причинение морального вреда разделили между газетой и ее сотрудником, а Лоррена в довершение всего приговорили к двум месяцам тюремного заключения. Он подал апелляцию, но, как ни странно (будто в подтверждение того, что вокруг Лоррена всегда случались неожиданности), в день подачи им апелляции Жакмен отозвала свой иск. Лоррен сумел избежать тюрьмы, но остался без средств. Он обратился за помощью к Гюисмансу, а получив отказ, написал статью, в которой обвинил того в оскорблении общественной нравственности за счет оккультизма и черных месс. Потом жизнь заставила его вернуться к работе. В свете недавно учрежденной премии «Фемина» он приступил к сатирическому роману о женщинах-писательницах; для этого произведения уже был придуман заголовок: «Дом женщин». Но, чувствуя, как сгущаются тучи, Лоррен с 1905 года стал подписывать свою колонку в журнале «Ла ви паризьен» псевдонимом Кадавр[93]. При этом он, конечно же, не оставлял без работы доктора Поцци. Литератор злоупотреблял эфиром, который постепенно разрушает пищеварительный тракт, а в периоды ремиссии не спешил следовать дельным советам, врачебным и житейским. В июне 1893 года Поцци произвел ему резекцию девяти язв кишечника (вызванных, как поговаривали, сифилисом). В воскресенье, 11 ноября 1894-го, в мансарде у Гонкура Лоррен поведал, что в связи с тяжелой болезнью записался на две консультации: к доктору Поцци и к его коллеге-гастроэнтерологу. А потом добавил, что в периоды обострения всякий раз впадает в детство и его писательская натура не желает говорить ни о чем другом. Последняя консультация выявила необходимость оперативного вмешательства, которое и было назначено на май; Лоррену вырезали «несколько сантиметров» кишечника. 26 мая художник де ла Гандара, навестивший Лоррена в клинике доктора Поцци, принес в мансарду известие, что поэт испытывает сильнейшие боли от слишком тугих повязок. 30 июня другой поэт, Анри де Ренье (тот самый, что стрелялся с Монтескью по поводу благотворительной ярмарки), описал, как Лоррен, «запеленатый во фланель, лежит в шезлонге среди цветов, присланных Отеро» (мадемуазель Пуэнтовалга Отеро – знаменитая танцовщица фламенко). Наконец 7 июля у Гонкура объявился и сам Лоррен, на удивление жизнерадостный и переполняемый множеством полукляузных историй. Он рассказал мне про этот дом смерти, где за время его пребывания скончались четыре женщины, где все разговоры сводятся к удалению яичников и маток, а также организованы просветительские курсы для женщин, чтобы рассказывать больным о тонкостях наложения швов по методике доктора Поцци, не оставляющей никаких шрамов, способных оттолкнуть супруга или возлюбленного. Лоррен признается, что уже две недели невыносимо страдает, еженощно вспоминая операцию, и постоянно мучается от боли, которую ему снимают морфином. В антисемитском бреду он кричит: «Маман, у меня в постели евреи!» Дважды в сутки ему предписано являться на амбулаторный прием, где какой-то интерн ставит ему клизму из спирта с кипятком, а затем вводит в организм толстенные трубки размером с поливочный шланг… В апреле следующего года Лоррен, смеясь, жалуется, что его «раскромсанное» доктором Поцци тело нынче излучает некую фосфоресценцию, что «резня» пробудила в нем сумасшедшее половое влечение и что излишества, в которых он теперь не может себе отказать, не дают ему похудеть, а, наоборот, ведут к ожирению. Неужели Лоррен действительно занимался сводничеством для Поцци? Неужели Поцци нуждался в сводниках? Быть может, доктору, чья жизнь и работа предполагали ответственность и точность, нравилось общаться с теми, чья жизнь подчинялась иным приоритетам. Возможно также и то, что он, закоренелый рационалист, любил наблюдать за теми, кого влекли черные мессы. Лишь однажды Поцци слегка погрешил против науки: когда некая актриса попросила выписать ей лекарство от сценического страха. Он назначил ей гомеопатическое средство (если кому интересно – брионию). Хотя и здесь, вероятно, не погрешил против рациональности: Поцци вполне мог заключить, что плацебо в сравнении с фармацевтической продукцией будет столь же (если не более) эффективным. Сохранилось недатированное письмо доктора Поцци к Монтескью – приглашение на суаре в особняке на Вандомской площади, где гостям предлагалось засвидетельствовать гипноз, магнетизм, брейдизм (вариант месмеризма) и сомнамбулизм. Но этот сеанс обещал быть не забавой, а сугубо научной демонстрацией. Тогда подобные явления вызывали серьезный медицинский интерес: Поль Брока в свое время пробовал использовать гипноз при операциях в качестве обезболивающего (с переменным успехом); еще в 1878 году сходные эксперименты ставил Шарко – вообще говоря, публичные дебаты между сторонниками «школы Нанси» и возглавляемой самим Шарко «сальпетриерской школой» не утихали. Так получилось, что всего три дома отделяли особняк Поцци от того места, где Месмер в конце предшествующего столетия открыл кабинет для лечения магнетизмом. При помощи стальных стержней пациентов подсоединяли к помещенным в дубовые бочонки емкостям с намагниченной водой. Многим виделась в этом строго научная процедура; кое-кого она вроде бы даже исцелила. Пробить броню Робера де Монтескью было нелегко, да ему этого и не хотелось. В душе он, вероятно, оставался меланхоликом и любил говорить, что «получил от матери печальный дар: жизнь». Не исключено, что из-за этого дара у него развились тревожность и неуемная жажда накопительства. Его отличало тщеславие, не отягощенное саморефлексией; граф был не из тех, кто старается заглянуть вглубь себя, чтобы разглядеть свою сущность; он предпочитал разглядывать себя в свете рефлексии окружающих. Зачастую он более любовно и подробно описывает костюмы и интерьеры, нежели их владельцев. От него можно было услышать: «Вечера, которые я устраиваю, для меня интереснее, чем приглашенные на них гости» (и гости, по-видимому, это замечали). Он хранил преданность своим домам, которых было в избытке. Его излюбленное жилище, расположенное в Нёйи, на опушке Булонского леса, и выдержанное в стиле Малого Трианона, датировалось эпохой Второй империи. Монтескью дал ему имя «Павильон муз» и жил в нем с 1899 по 1909 год. Этот дом, как нельзя лучше подходивший для званых вечеров, подыскал для него Итурри. В комнатах, «по сути, не было отделки в нынешнем понимании этого слова; там, скорее, присутствовала аранжировка, продиктованная прихотью или различными видами тяготений, более тонких, чем простое единство цвета и стиля». Его библиотеку отличали не только дорогие переплеты, но и подлинные реликвии эстетизма и литературы: локон Байрона, портретный набросок Бодлера, выполненный любовницей поэта, и многое другое. В одной из комнат красовались портреты графа работы Уистлера и Болдини. Хранился у него и рисунок Болдини, изображавший ноги Итурри, обтянутые велосипедными рейтузами. Как-то раз, находясь на водах (в угоду «часто хворающему» Итурри, который, к слову, страдал диабетом) в «уродливом» пиренейском городке, Монтескью получил от своего управляющего телеграмму с пренеприятным известием. «Павильон» был ограблен. Граф немедленно сорвался с места, предоставив Итурри укреплять здоровье в одиночестве. На пути к северу граф мучился дурными предчувствиями. Воображение рисовало ему изрезанный портрет кисти Уистлера. В голову лезла флоберовская цитата из «Саламбо» о том, как наемники уничтожают вещи, «употребления которых они не знают и потому еще больше на них раздражаются»[94]. Примчавшись в Нёйи, он с облегчением и крайним удивлением обнаружил, что все его сокровища в целости и сохранности, а «наемники», судя по всему, убрались ни с чем. Вскоре взломщиков задержали. На суде одному из них задали вопрос: почему они ничего не взяли? Он ответил: «Нам ничего там не глянулось». Монтескью потом говорил, что это были «самые лестные слова», какие он только слышал в свой адрес. В ноябре 1904 года Элейн Греффюль, дочь Элизабет, «родственницы» Монтескью, выходила замуж за герцога де Гиша, давнего знакомца Пруста. Когда писатель спросил жениха, что подарить ему на свадьбу, герцог в шутку ответил: «У меня, кажется, есть все, кроме револьвера». Поймав его на слове, Пруст купил для него «гастин-ренетт». А потом заказал модному художнику Коко де Мадрасо декорировать кобуру из натуральной кожи. Художник выбрал гуашь, а вместо узора использовал стихи, которые сочинила в юности Элейн Греффюль: про чаек и белые пароходы, про горные вершины и тигров. Насколько я помню, в произведениях Пруста никто ни с кем не стрелялся. Самым ожесточенным конфликтом – политическим и нравственным – Прекрасной эпохи было дело Дрейфуса; стоит ли удивляться, что в этой истории не обошлось без оружия и пуль. Во время второго суда в Ренне (1899) в адвоката Дрейфуса, мэтра Лабори, стрелял на подступах к зданию суда некий молодой человек, который сумел скрыться. В этом происшествии много неясного. По одной версии, Лабори был тяжело ранен; по другой – его даже не пришлось оперировать. Дрейфусары сочли крайне подозрительным, что злоумышленник с револьвером в руке без труда улизнул из города, наводненного полицией и войсками. Антидрейфусары твердили, что никакого покушения не было – это просто сфабрикованная новость. На улицах тут же зазвучала сатирическая песенка: «Кто из вас видел пулю, / что попала в Лабори?» В 1908 году, когда затяжная общенациональная агония (которую Ромен Роллан назвал «священной истерикой»[95]) теоретически закончилась, состоялся перенос останков Золя в Пантеон. То было торжественное событие государственного значения, с участием президента республики, а также Клемансо, Жореса, мадам Золя, самого Дрейфуса и его лечащего врача, которым оказался, конечно же, не кто иной, как доктор Поцци (Поцци был вездесущ). После исполнения траурной музыки, но до прохождения почетного караула журналист Луи Грегори, закадычный друг антисемита Эдуара Дрюмона, выпустил две пули в Дрейфуса, ранив его в кисть руки и предплечье. Первую помощь оказал доктор Поцци. Когда Грегори предстал перед судом, французская юстиция превзошла самоё себя. Адвокат Грегори утверждал, что его клиент стрелял не в Дрейфуса-человека, а в «идею дрейфусарства». И что самое поразительное: суд присяжных департамента Сена принял его довод и Грегори оправдали. Через шесть лет был убит Жорес; опять же убийцу оправдали. В сравнении с английской Фемидой ее французская сестра всегда оказывалась более восприимчива к абстрактным идеям, а также к проявлению остроумия со стороны ответчика. В 1894 году Феликс Фенеон, искусствовед, журналист, критик, вхожий в литературно-художественные круги (и единственный маршан, которому доверял Матисс), был задержан во время полицейской облавы на анархистов. И не случайно: Фенеон словом и делом заслужил репутацию заядлого анархиста. При обыске в его рабочем кабинете полицейские обнаружили ампулу с ртутью и спичечную коробку с одиннадцатью детонаторами. В качестве объяснения Фенеон залепетал: мол, все это нашел на улице его отец, который недавно скончался и, увы, не может свидетельствовать в суде. Когда судья указал, что обвиняемого видели позади газового фонаря во время беседы с известным анархистом, Фенеон холодно ответил: «Не могли бы вы мне растолковать, Ваша честь, с какой стороны у газового фонаря находится зад?» Поскольку дело было во Франции, присяжных не смутила такая дерзкая острота, и Фенеона оправдали. На следующий год Оскар Уайльд, возомнивший, как видно, что находится во Франции, решил посостязаться в остроумии с королевским адвокатом Эдвардом Карсоном, но убедился, что в английском суде присяжных такие номера не проходят. Так совпало, что в тот же самый год Тулуз-Лотрек изобразил Уайльда и Фенеона (пухлого и трупно-костлявого соответственно) в профиль, локоть к локтю, в «Мулен Руж» за просмотром мавританского танца знаменитой исполнительницы канкана Ла Гулю. В 1898 году, когда Уайльд, выйдя на свободу, вновь появился в Париже, Фенеон оказался среди тех, кто в открытую радовался его возвращению, водил на званые ужины и в театры. Но Уайльда нередко одолевала хандра; он признался Фенеону, что замышлял самоубийство и с этой целью даже выходил к Сене. На мосту Пон-Нёф ему повстречался странного вида человек, неотрывно смотревший вниз, в воду. Решив, что перед ним такая же пропащая душа, Уайльд осведомился: «Вы тоже кандидат в самоубийцы?» – «Нет, – ответил мужчина, – я куафер!» Если верить Фенеону, эта несуразица убедила Уайльда, что с жизнью, коль скоро она так комична, можно кое-как примириться. В зале суда Уайльд попенял королевскому адвокату Эдварду Карсону за юношеские фантазии на тему того, что книга может быть нравственной или безнравственной: книга может быть только хорошо написанной или написанной скверно. А кроме того, произведение литературы не снисходит до такой примитивной задачи, как отстаивать какие-либо взгляды. Цель искусства, выражаясь коротко и ясно, – Красота. И Уайльд солидарен со своим персонажем Генри Уоттоном: «Искусство не влияет на деятельность человека». Эти идеи либо проясняют, либо вульгаризируют (в зависимости от вашей точки зрения) флоберовские. Юный Уайльд был горячим приверженцем Флобера: в Оксфорде Уолтер Пейтер дал ему почитать «Три повести». Уайльд намеревался перевести «Искушение святого Антония». И говорил, что сам, прежде чем писать английскую прозу, изучил прозу Франции (что не бросается в глаза). Он также заявлял, что у него есть «средство» подхлестнуть творческую фантазию: прочесть двенадцать страниц «Искушения», а затем «насладиться haschich’ем». В молодости (за десять лет до создания «Госпожи Бовари») Флобер сказал о себе: «Я – не более чем литературная ящерица, что греется весь день под великим солнцем Красоты. Вот и все». Позднее он напишет: «Человечество изменить нельзя; его можно только познать». И еще: «Искусство не создается благими деяниями». Эти принципы, как может показаться, проповедуют бездействие, но нет. Флобер всегда решительно восставал против сентиментального, мелиористского взгляда на литературу – против веры в то, что вдохновляющая история со счастливым концом (впрочем, слезливо-душещипательная тоже подойдет) способна вдохновить читателей на более достойное поведение и улучшить их судьбу. Но «познание человечества» и точное его описание – это сугубо исправительная деятельность. Мир устроен не так, говорите вы, мир устроен по-другому. Люди поступают вот так, общество действует вот так, религия (и сентиментальная литература) влияют на человеческие чувства вот так, а все, что вы прочли в других романах, неверно. И эта исправительная функция (да, кстати: любовь, и секс, и смерть – они тоже не таковы) создает видимость – видимость истины, видимость прозрения. А уж как люди (читатели) решат использовать эту истину – сие Флоберу неподвластно. Одни закроют книгу и тут же закроют свои умы; другие оставят ее открытой и преисполнятся мрачных раздумий. Что в очередной раз приведет к оружию и еще к парочке пуль. В марте 1904 года, когда Пруст собирал свой художественно упакованный пистолет для герцога де Гиша, на берегу Сены начинался судебный процесс по делу об убийстве. За полгода до этого мужчина и женщина вошли в занимаемый мужчиной номер парижского отеля «Режина». Этим господином был швейцарский подданный Фред Гройлинг, рожденный от союза уроженца Вюртемберга и матери-англичанки, некой Луизы Дьюхёрст из Нортгемптона. Был он невысок ростом, светловолос, ладно сложен, аккуратно одет, хорошо воспитан и словоохотлив – «смутно интеллигентен и неистребимо глуп», как высказалась с присущей ей жесткостью парижская «Ле матен». Сын содержателей гостиницы, он поначалу мечтал выучиться на адвоката, но вместо этого пошел торговать открытками и наловчился получать ссуды, ни разу не расплатившись с банком. 7 октября 1903 года Гройлинг познакомился с Еленой Попеску, румынской «артисткой», и – если верить его утверждениям – влюбился с первого взгляда. Кроме того, он клялся, что она клялась, будто он – ее первый мужчина. Два дня они ездили на автомобиле в Булонский лес, обедали в фешенебельных ресторанах, посещали «Комеди Франсез» – и все на заемные средства. В какой-то момент Гройлинг обмолвился, что у него есть пистолет. В номере отеля между влюбленными вспыхнула ссора: они якобы не могли решить, куда им лучше сбежать – в Ниццу или в Бухарест. Попеску бросилась рыться в вещах Гройлинга, чтобы найти пистолет, и в процессе поисков обнаружила пачку адресованных ее избраннику любовных писем. Не в силах вынести предательство мужчины, который только что лишил ее невинности, она выстрелила в себя. Дважды. Одну пулю пустила себе в затылок, другую – в правый глаз. Так утверждал Гройлинг. Даже если это напоминает дешевую, неправдоподобную историйку, то примерно так оно и было; за те полгода, что Гройлинг находился под следствием, он написал историю своей жизни в объеме двадцати школьных тетрадей, надеясь, что этот роман-эпопея послужит к его защите. Как видно, он рассчитывал, что «бульварные листки» обеспечат ему «бессмертие». Как и следовало ожидать, суд отклонил бóльшую часть его доводов. Сторона обвинения сочла их жалкими потугами альфонса уйти от наказания за убийство любовницы; что же до судьи – тот открыто и недвусмысленно заявил, что Елена Попеску, вращавшаяся в совершенно определенных кругах, вряд ли могла столь долго сохранять невинность. Однако у этого дела была еще одна сторона – литературная, которая, похоже, опровергала мнение Уайльда и лорда Генри Уоттона о том, что искусство не влияет на человеческие действия. «Господин Жан Лоррен всегда оказывал огромное влияние на мою судьбу», – заявил Гройлинг в свое оправдание. В молодые годы «я надевал либо голубой, либо розовый халат, прежде чем приступить к его книгам, и этот автор пробуждал во мне несбыточные желания… Мне хотелось свести с ним знакомство. Но меня постигло глубокое разочарование, когда я наконец увидел этого человека с глазами гадюки и с перстнями на пальцах. Это был чистой воды оригинал». Невзирая на вполне предсказуемое огорчение – писатели при личном знакомстве почти никогда не отвечают и не соответствуют читательским ожиданиям, – влияние Лоррена на этом не прекратилось. К тому времени Гройлинг переключился с открыток на драгоценные металлы и сумел осуществить первую мечту, запавшую ему в душу при чтении Лоррена: увидеть Венецию. Там, рассказывал суду Гройлинг, у него завязались «чисто платонические отношения» в гондоле с миниатюрной и «очень поэтичной» женщиной из России. «Вот тут-то, – саркастически отметила „Ле матен“, – Лоррен, сам того не ведая, и скрепил союз двух этих душ». По словам Гройлинга, имя писателя проскользнуло у них в беседе прямо в гондоле, после чего он выразил восхищение романом «Господин де Фокас». «Что я слышу?! – воскликнула миниатюрная русская дама. – И вы не говорите ни одного дурного слова об авторе?! Наконец-то я встретила мужчину, который не позволяет себе ни одного дурного слова про Жана Лоррена!» Этот радостный эпизод, по-видимому, не в полной мере соответствовал той линии защиты, которой придерживался Гройлинг. Она строилась на двух тезисах. С одной стороны, он невиновен, ибо Елена Попеску проявила недюжинную изобретательность, чтобы обставить свою смерть как убийство, точь-в-точь. А с другой стороны, да и вообще по всему, знакомство с творчеством Жана Лоррена подорвало его моральные устои и чувство ответственности. Суд, как ни странно, не внял ни одному из тезисов Гройлинга и отправил его за решетку на десять лет. Лоррена обеспокоили и этот судебный процесс, и представленные улики. Годом ранее он не только понес значительные убытки из-за поданного Жанной Жакмен иска о клевете, но и оказался вовлеченным в другую позорную тяжбу. Двое аристократов в возрасте слегка за двадцать, барон Жак д’Адельсверд-Ферзен (потомок шведа Акселя фон Ферзена, слывшего любовником Марии-Антуанетты) и граф Альберт Хамелин де Уоррен, были осуждены за «склонение несовершеннолетних к распутству». Те двое заманивали мальчиков, причем учеников лучших парижских школ, в свою холостяцкую квартиру, где два раза в неделю устраивали квазисатанинские оргии, приводившие к жестким «нероновым» забавам. Пресса, как водится, уцепилась за «скандал с черными мессами», которые были представлены как доказательство «конца цивилизации». Если судебный процесс велся строго в юридических рамках, с акцентом на содомию, а не сатанизм, то газеты смотрели на дело шире, сетуя на плачевное состояние нации. Мансарду аристократов сравнивали с загородным прибежищем дез Эссента (хотя тот ничего подобного у себя не устраивал). Имена литераторов, от Бодлера и далее, связывались с пособничеством упадку нравов: больше других доставалось Гюисмансу и Лоррену. Литература способна отравлять, твердила пресса. Положение Лоррена усугублялось тем, что в 1901 году он лично познакомился с Ферзеном в Венеции, а барон, выгораживая себя, обвинял в своих грехах произведения Лоррена. В доказательство дурного влияния он даже опубликовал несколько собственных стихотворений под псевдонимом «господин де Фокас». Как и в деле Гройлинга, суд остался равнодушен к литературным доводам ответчика. Но Лоррен встревожился: публичное обвинение в литературном влиянии, столь пагубном, что один мужчина дошел до убийства, а второй до растления малолетних, – это даже по нестандартным меркам Лоррена было уже чересчур. Он обратился к собратьям по перу с просьбой публично выступить в его поддержку. На помощь ему пришла Колетт, но большинство либо отказалось, либо попросту умыло руки. Оно и неудивительно: даже самые дерзкие напускают на себя чопорный вид оскорбленной добродетели, если в их сторону тянет жареным. В 1895 году, когда в Лондоне судили Оскара Уайльда, журналист Жюль Гюре в газете «Фигаро литерэр» назвал троих французских писателей «близкими друзьями» подсудимого. Это были Марсель Швоб, Катюлль Мендес и Жан Лоррен. По словам Лоррена, в 1891 году, когда Уайльд наведался в Париж, Швоб стал ему «корнаком», то есть погонщиком слонов. После такого выпада и Швоб, и Мендес вызвали Гюре на дуэль; Лоррен потребовал от журналиста публичного опровержения. Катрин Поцци, как и ее отец, принадлежала к англофилам; как и он, свободно владела английским. Когда в марте 1918 года неожиданно обнаружилось, что Германия может выиграть войну, Катрин поняла, что лишена всякого ура-патриотизма: Неужели мне действительно наплевать на будущее моей родины? Разве я не люблю Францию? Честно говоря, Англию, ставшую моим духовным пристанищем, я люблю даже больше. Англия открыла мне очень много, массу ценностей, как то: чувство невыразимого, религия стремления к божественному, Браунинг, [Джордж] Элиот, священное томление Шелли и Суинберна. О, сколь много всего, поистине великого. Для Катрин Англия была не только духовным, но и реальным пристанищем, особенно после двух глубоких семейных кризисов. В апреле 1905 года она, двадцатидвухлетняя, выдержала жестокий скандал с отцом, встав на защиту матери и бросив ему в лицо обвинения в супружеской неверности, причем не обошла молчанием и его открытую связь с Эммой Фишофф. Обращаясь к себе во втором лице, Катрин пишет в дневнике: «На днях твой отец, Кэти, проклял тебя и осыпал градом ударов, потому что ты на один лишь миг выказала ему свое неуважение». После этого ее одну сослали в Лондон, а затем на три недели в Хоув, навестить младшего брата Жака, которого определили там в частную школу-интернат, дабы приучить к самодисциплине. Но то была Катрин Поцци, а не просто бдительная дочь, которая сама провоцирует отца-лицемера поднять на нее руку. На этом событии лежит тень экзистенциального кризиса. Упомянутая дневниковая запись начинается так: «Ты рыдаешь, рыдаешь… Не потому ли, что осознала: ничто, ничто человеческое вовек не утолит твою бесконечную душевную тоску?» И заканчивается мольбой: «Боже! Боже! Боже! Дай мне право умереть, чтобы забыться…» Стало быть, просто обратиться к психологу было бы явно недостаточно. В промежутке между теми двумя кризисами Катрин обеими ногами стоит на земле, являет собой карающую десницу и распространяет свое осуждение за пределы отцовских грехов. Ее брат Жан, как она пишет, «изо дня в день беззастенчиво демонстрирует свою самовлюбленную натуру во всей ее мещанской ограниченности». А мать, чью сторону Катрин всегда занимает в семейных конфликтах, заслуживает не столько презрения, сколько жалости: Твоя мать – всего лишь малютка, которую из жалости подобрали на обочине, когда она потянулась к чужим людям; теперь ее положено любить, потому что она такая мягкосердечная и так много страдала, но сама она нипочем не сможет тебя утешить в трудный час: глаза ее будут подолгу заглядывать в твои, но никогда не увидят в них отчаяния. Катрин и Жан в детстве Жан и Катрин, ок. 1903 Понятно, что семейный взрыв прогремел не вдруг, причем это тот редкий случай, когда свой голос возвышает средний ребенок – Жан. Будущий дипломат, он в возрасте двадцати одного года уже оттачивает профессиональные навыки. За два дня до этого кризиса, в ответ на предположение сестры, что родители вскоре расстанутся, он пишет: Представь, сколь губительным окажется на данном этапе их неистовый разрыв для всех нас: и для мамы, которая любит его, несмотря ни на что, и будет вынуждена мириться с присутствием второй мадам Поцци; и для тебя, учитывая, что в этом мире развод принимается далеко не всеми… За него говорить не берусь, но он и так нажил немало врагов, а такое падение, такая потеря лица переведет его в разряд авантюристов, тогда как он достоин лучшего. Неужели до тебя не доходит, что он совсем не любит мадам Ф.: он ищет в ней то, чего не находит дома, – улыбчивое лицо, дружеские речи, восхищение, слова, способные польстить его amour-propre[96], и уважение, какого достоин каждый, кто поднялся в этом мире до таких высот, как он… Не нужно ожидать, что теперь он бросит мадам Ф.: для него вопрос чести – отплатить ей благодарностью за ту любовь, которую она проявляет к нему. Не кажется ли тебе самой, что маме лучше было бы примириться с неизбежностью этой связи… и встречать его не обидами, но улыбчивым лицом, создавая для нас с ним – а в крайнем случае и без него – дом, уют, семью… Квартет впечатляющий: непреклонный отец, бескомпромиссная мать, рьяная моралистка-дочь, дипломатичный сын; разлом произошел по гендерной линии. До этого момента Тереза Поцци впрямую о себе не заявляет: в этом смысле она остается как дома, так и в обществе «немой из Поцци». В 1932 году Катрин заметит: «Вчера перечитывала письма 1909 г. С изумлением обнаружила письмо от отца, в котором он рассуждает о маминой резкости, гордыне, о ее позиции „все или ничего“». Весной 1907 года – этот временной отрезок не охвачен дневниками Катрин – разгорелся второй скандал. О нем известно меньше, но основания были те же самые: когда Катрин бросилась между родителями, Поцци под горячую руку отвесил ей пощечину и «чуть не задушил». И вновь дочь сбежала в Англию, где знакомые нашли для нее временное пристанище в оксфордском колледже Святого Гуго. Там в течение всего весеннего семестра она – не первая и не последняя – терпела дожди, холод и одиночество. Помимо всего прочего, она раздосадовала сокурсниц-феминисток, заявив на открытых дебатах, что женщина – это «всего лишь изначальная масса возможностей, которая ждет ваятеля-мужчину». Однако ее академические успехи произвели впечатление на преподавателей, и ей предложили постоянную работу начиная с осеннего семестра. На случай возращения она сняла квартиру и с уверенностью отбыла на каникулы во Францию. Катрин связывала свое будущее с Англией, где видела себя дипломированной мыслительницей, планировала писать эссе, заниматься журналистикой и, возможно, литературоведением. В этой холодной и суровой стране, подарившей миру множество прекрасных поэтов, она не собиралась размениваться на мелочи. Ее университетская наставница мисс Миллер внушила девушке, что та способна к достижению высоких целей. Однако никакие решения не могли приниматься без участия матери. С помощью лести, слез и эмоционального шантажа Тереза убедила дочь отказаться от академической карьеры, не сделав и шага в сторону науки. Катрин потом долго сокрушалась, что ее лишили английского будущего. Помимо всего прочего, Тереза уговорила Катрин пойти на мировую с отцом после долгих месяцев их обоюдного молчания. В таких семейных драмах мадам Поцци, даром что немая, играла далеко не пассивную роль. Одетая по французской моде Катрин Поцци с однокурсницами Художник создает изображение, или версию, или интерпретацию, которые прославляют изображаемую личность при жизни, увековечивают после смерти и, возможно, разжигают искру зрительского любопытства на протяжении последующих столетий. Это звучит слишком упрощенно, однако порой именно так и случается. Меня, например, увлек сарджентовский портрет доктора Поцци, мне захотелось узнать, как жил и работал этот человек, потом я рассказал о нем в данной книге и по-прежнему считаю то изображение правдоподобным и чрезвычайно эффектным.