Портрет мужчины в красном
Часть 13 из 25 Информация о книге
Но уния покойного художника, покойного натурщика и ныне живущего зрителя не всегда оказывается столь удачной. Один из величайших шедевров французской живописи XIX века – портрет Бертена работы Энгра. Вот уже не один десяток лет я возвращаюсь к этому произведению. Созданное в 1832 году, оно хранится в Лувре. На нем изображен сидящий в кресле рослый, могучего телосложения мужчина с недоверчивым взглядом и опущенными уголками рта. Ключевая роль, как и в портрете «Доктор Поцци у себя дома», отводится рукам: вцепившиеся в колени, они приближают к нам торс и голову этого мужчины, чей образ принимает угрожающие масштабы и доминирует над зрителем. Почему-то я решил, что этот человек был банкиром; долгие годы он воплощал для меня определенную сторону французской жизни девятнадцатого столетия: жесткую, властную, самодовольную, перед которой в середине века заискивал сам премьер-министр Гизо, призывавший своих соотечественников делать деньги. «Обогащайтесь!» – якобы требовал он (хотя, сдается мне, этот лозунг, как и многие броские фразы, скорее всего, только приписывается конкретному лицу). В любом случае люди стремились к обогащению, и этот портрет, монументальный, невзирая на средние размеры, всегда и притягивал меня, и вызывал отторжение. Бертен был противником – противником всего, что я отстаивал (если я вообще что-либо отстаивал); а кроме того, повстречай я такого в жизни, он, боюсь, превзошел бы меня брутальностью и мощью. Однако лет десять назад я удосужился прочесть музейную этикетку рядом с этим полотном и узнал, что Бертен был вовсе не банкиром, а… журналистом. Спору нет, журналисты тоже способны и приковывать к себе внимание, и вызывать отторжение, но это так, к слову. Потом я выяснил, что Бертен, редактор «Журналь де деба» и, как Поцци, коллекционер, отличался «теплотой, ироничностью и обаянием»; Энгр высветил эти качества в его портрете – просто я разглядел их далеко не сразу. И надо признать, исключительно по своей вине. Но тех, кто в упор смотрит на нас с холста, мы склонны видеть сквозь призму современности и наделять современными эмоциями. На старых фотографиях мы редко видим улыбающиеся лица, потому что в ту пору фотосъемка превращалась в серьезное событие (зачастую – единственное в жизни), а еще потому, что она требовала длинной выдержки. Разглядывая какой-нибудь портрет – ребенка Елизаветинской эпохи, георгианского сановника, викторианской матроны, – мы отчасти пытаемся оживить изображение и пообщаться за счет зрительного контакта. В ходе такого общения никто не застрахован от ложных выводов: мы приписываем нашим визави либо свой собственный диапазон чувств (то есть те чувства, которые сами испытали бы на их месте), либо – непонятно, с какой стати, – интерес к нашей персоне, равный нашему интересу к ним. Мы делаем умозаключения – нередко ошибочные, исходя из их поз, костюмов, аксессуаров и фона, не зная ни художественных условностей того времени, ни индивидуальных предпочтений, навязанных клиенту портретистом (или портретисту – клиентом). Хотя Поцци и Сарджент прекрасно ладили и после каждого сеанса охотно садились за стол, нельзя исключать, что Сарджент задумывал этот портрет «ради шлафрока», а Поцци вовсе не стремился к щеголеватости и форсу, которые просматриваются в изображении. Весьма вероятно, его тревожило, что мастерство живописца Сарджента перевесит его собственную значимость; весьма вероятно, он прикидывал в уме разницу между научным и художественным ви́дением; весьма вероятно, он уже предвкушал вечернюю трапезу (или свидание с любовницей). О чем у них велись разговоры во время сеансов? Этого нам знать не дано. Жан Огюст Доминик Энгр. Луи-Франсуа Бертен. 1832 Порой вопрос сводится к следующему: кто главнее? И делает ли каждый из них именно то, что задумал? Вот как рассуждает художник Бэзил Холлуорд, персонаж Оскара Уайльда: Всякий портрет, написанный с любовью, – это, в сущности, портрет самого художника, а не того, кто ему позировал. Не его, а самого себя раскрывает на холсте художник. В первом приближении это созвучно с грубоватым высказыванием Люсьена Фрейда о том, что натурщик нужен лишь для того, что «помочь» в создании картины, а «каков» он сам по себе (по характеру, даже по физиогномике) – художнику не слишком интересно. Но даже Люсьен Фрейд вряд ли стал бы утверждать, что обнаженная женская фигура, распластанная на его картине, – это «раскрытие им самого себя»; скорее, он мог бы сказать, что использовал обнаженную натуру для создания картины и в ходе работы заменял ту женщину – и их обоюдное существование – новой реальностью. Как бы то ни было, утверждение Холлуорда подрывается самим романом, в котором он (вместе с Уайльдом) высказывает эту точку зрения. Ведь портрет Дориана Грея, по общему мнению, – это притягательное в своей точности физическое изображение заглавного персонажа. И более того: ведь что движет сюжетом – притягательное в своей точности моральное изображение того же персонажа, углубление его распада. Любители поразмышлять о человеческой природе нередко обнаруживают, что упрямый индивидуализм объективной реальности нередко переворачивает их истины с ног на голову. А пиком обобщений оказывается уайльдовский парадокс. Он создается для пикантности, чтобы поразить и насмешить читателя (или театрального зрителя), а также указать на умственное превосходство автора: в этом смысле уайльдовские парадоксы являются словесными денди. При этом, как и подобает денди, множество парадоксов, за исключением величайших, сопровождаются этикеткой «годен до…». Фраза «Работа – это проклятие пьющего класса» сегодня воспринимается как ловкий перевертыш, причем в высшей степени снобистский, созданный для того, чтобы позабавить бездельника, который может позволить себе пьянствовать без оглядки на семью и расходы. В романе Уайльда мистер Эрскин из Тредли, «пожилой джентльмен, весьма культурный и приятный», сообщает, что «правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов. Чтобы постигнуть Действительность, надо видеть, как она балансирует на канате. И только посмотрев все те акробатические штуки, какие проделывает Истина, мы можем правильно судить о ней»[97]. В этом весь Уайльд. И в светском, и в интеллектуальном плане он – жонглер, канатоходец, акробат на трапеции, с проворными ногами и проворными мозгами, вихрь блесток, сверкающий в луче прожектора под нарастающий рев малого барабана и уводящий автора, а заодно и нас, к заключительному тремоло цимбал. А затем – овации; ну разумеется, без оваций – никуда. «Правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов». В молодости я впервые услышал парадоксы Уайльда из уст актеров, которые точно просчитывали их воздействие. Меня изумила элегантность и безапелляционность этих высказываний, а потому я принял их за чистую монету. Впоследствии я стал замечать, что многие из них попросту перекраивают самые обычные мысли или idée reçue. Позднее, уже в зрелые годы, я усомнился в их стопроцентной, и даже умеренной, и даже рудиментарной правдивости – ее вытесняла ярая литературная назидательность. И в конце концов до меня дошло, что уайльдовский парадокс (не важно, драматургический или прозаический) – это не более чем театральный эффект, а вовсе не выжимка серьезной истины. И уж после всего я обнаружил, что Уайльд и сам ни разу в этом не усомнился. Однажды он написал Конан Дойлу: «Между мной и реальностью всегда колышется завеса из слов. Я готов бросить правдоподобие в окно ради фразы, а возможность придумать эпиграмму заставляет меня поступаться истиной»[98]. Если правда, что каждый умирает сообразно своему характеру, то люди, склонные к излишествам, умирают с излишествами. Леон Доде и прочие считали Жана Лоррена французским вариантом Оскара Уайльда. Уайльд скончался в Париже 30 ноября 1900 года. «Изо рта умирающего все утро текла кровавая пена»[99]. В два часа пополудни он отошел в мир иной, после чего «у него из уха, носа, рта и других отверстий истекли жидкости. Вид его тела и постели был ужасен». Лоррен умер в Париже 30 июня 1906 года, через два дня после того, как его нашли на грязном линолеуме ванной комнаты: пытаясь самостоятельно сделать промывание желудка, он проткнул себе прямую кишку. Его доставили в клинику на рю д’Армай. Поцци с коллегами провели консилиум. Кишечник Лоррена был в столь плачевном состоянии (то ли от эфира, то ли от сифилиса – это вызвало дебаты), что операцию сочли нецелесообразной, хотя больного заверили в обратном и дали ему надежду на выздоровление. Агония продолжалась двое суток. Посетителей к нему не пускали, но передавали цветы и письма. Больной заметно повеселел, когда ему написал Роден (не зная о состоянии Лоррена) и сравнил изящество его прозы с улыбкой Моны Лизы. Наконец появилась и мать (Сикоракса), чтобы засвидетельствовать смерть своего единственного ребенка. В какой-то миг Лоррен, не приходя в сознание, выкрикнул: «Париж! Ты меня одолел!» Годом ранее Габриэль Итурри, сопровождавший Лоррена в его ночных вылазках, умер от диабета, и тоже сообразно своему характеру: без возражений, тихо, покорно. Монтескью откликнулся на предсмертное угасание своего партнера единственно возможным для себя способом: убрав свои чувства под яркий панцирь и не отменив ни одной светской встречи, он нередко возвращался домой только для того, чтобы переодеться и снова ехать в гости, как будто смерть была признаком дурного тона. В какой-то момент Итурри невольно пожаловался их общему другу маркизу де Клермон-Тоннерру: «Граф бросил меня умирать, как пса». Когда маркиз отважился упрекнуть Монтескью, тот ответил: «Если я ухожу, значит он того желает, и если остаюсь, значит он того желает». Граф похоронил Итурри на кладбище у ворот Версаля, а через год прославил и оплакал своего друга мемориальным сборником, которому дал заглавие по благоприобретенному именованию Итурри: «Канцлер Цветов». Год 1909-й занимал особое место в жизни семьи Поцци, не выдержавшей настойчивого давления извне. В начале года доктор Поцци еще проживал вместе с женой, тещей, дочерью и маленьким сыном на авеню д’Йена; а завершил тот год в одиночестве. Первой съехала Катрин, которая 26 января вышла замуж – как сама впоследствии признала, «чтобы только быть замужем». В свадебном путешествии Катрин забеременела, а ее муж за десять дней написал пьесу в трех действиях. Называлась она «Рубикон». А через три месяца на авеню д’Йена был окончательно перейден Рубикон семейный. Тереза потребовала, и Самюэль согласился оформить через суд право супругов на раздельное проживание, о котором она стала подумывать уже в первые дни замужества. Опеку над тринадцатилетним Жаком взяла на себя Тереза, тогда как Поцци обязался оплачивать его обучение. Жена восстановила «полное распоряжение» своим состоянием. Поцци должен был перечислять Терезе квартирную плату за постоянное проживание на своей половине. Заартачился он в связи с одним лишь требованием: чтобы Тереза с матерью и детьми имела право приезжать на лето в Ла-Гроле, его фамильное имение близ Бержерака. Поцци настаивал на безраздельном пользовании своим «личным пространством» в летний период. 15 июля Тереза с матерью переехали в дом 33 по авеню Ош. Разрыв супружеских отношений был оформлен по закону. В то же время о разводе даже речи не было: вера Терезы разводов не допускала. Поцци и Эмма могли довольствоваться лишь ежегодно возобновляемым благословением армянского монаха. Что же вызвало этот официальный раскол всего за пару месяцев до тридцатой годовщины свадьбы? Вероятно, сам факт близкой годовщины, которая стучалась в сердце Поцци какой-то фальшью. Помимо этого, Катрин и Жан к тому времени уже покинули родительский дом. Жак, младший из детей, отставал в развитии и нуждался в пожизненной психиатрической помощи. Вероятно, Тереза сочла, что пришло время перераспределить расходы и сосредоточиться на главном. Но была еще одна причина. Доктор Поцци и раньше подвергался нападкам и сатирическим уколам со стороны прессы, но теперь его сделала своей мишенью одна из самых злобных газетенок всех времен, «Либр пароль», которая уже подбиралась к его семье. Редактором этой газеты был Эдуар Дрюмон, самый, в свою очередь, злобный журналист всех времен, чей истекающий ядом двухтомник «Иудейская Франция» вобрал в себя все антисемитские идеи, ощущения и параноидальные «факты», какие только могут прийти на ум. Тереза обратилась за помощью к друзьям из стана антидрейфусаров, а именно к женщине с восхитительным именем Сибилль Эме Мария-Антуанетта Габриэль де Кикетти де Мирабо, графиня де Мартель де Жанвиль, которая писала юмористические романы под определенно более хлестким псевдонимом Жип. Графиня попросила Дрюмона как-нибудь поумерить вмешательство в частную жизнь доктора Поцци. Дрюмон ответил отказом. Нетрудно понять, отчего Поцци стал естественной мишенью для антидрейфусаров, антисемитов, роялистов, шовинистов и католиков правого толка. Прежде всего он – «не вполне француз», как следовало из его фамилии. Он никак не мог считаться католиком, поскольку родился в протестантской семье и пришел к атеизму. За ним закрепилась репутация вольнодумца, который имеет наглость заседать в сенате. Он – убежденный дрейфусар, который в течение недели вел записи на втором процессе в Ренне. Для ярых ура-патриотов итог тех лет «священной истерики» виделся отнюдь не «победой правосудия», а «победой евреев». Поцци и сам мог сойти за «безродного космополита». У него была многолетняя связь с еврейской нимфоманкой Сарой Бернар. В течение последнего десятилетия он вообще бравировал своей юдофилией и унижал законную супругу, без зазрения совести разъезжая по фешенебельным городам Европы с любовницей, причем с любовницей-еврейкой, да еще замужней. И этот хлыщ своими голыми руками исследовал интимные части тела добрых католичек-француженок, чьих-то жен и дочерей, а кое-кого из них, как всем известно, потом совращал. Нужно ли продолжать? И как могла Тереза, сдержанная, богобоязненная дама строгих правил, оставаться с этим врагом народа? Леон Бонна. Поцци. 1910 Тем же летом Поцци написал из Венеции своему знакомому, что жизнь его «трещит по швам, но в данный момент терпима». И не в последнюю очередь потому, что в Гранд-отеле «Британния» вместе с ним поселилась Эмма Фишофф, о которой в письме не упоминалось. А помимо этого, карьера его шла в гору, международная известность ширилась. Весной он провел полтора месяца в Америке – то был его третий и последний визит в эту страну. Официально целью поездки считалось участие в торжествах, организованных в Нью-Йорке по случаю столетия первой успешной овариотомии, выполненной Эфраимом Макдауэллом в день Рождества 1809 года. Пациентку, Джейн Кроуфорд, удерживали в кресле двое дюжих санитаров: из женщины без обезболивания выкачали пятнадцать литров жидкости, скопившейся в кисте, затем для оттока крови больную перевернули на бок и, наконец, зашили. И все это – за двадцать пять минут. Пациентке было сорок семь лет; дожила она до семидесяти девяти. Чем не достойный повод для торжественного заседания? Американским и европейским делегатам едва ли был знаком вид ковыляющей по улице женщины с непомерно раздутым животом, который многими воспринимался как безошибочный признак беременности (что наверняка влекло за собой разные щекотливые ситуации). Впрочем, было бы ошибкой полагать, что проблема канула в прошлое. Пока я работал над этой книгой, британские газеты сообщили об истории, которая приключилась с двадцатисемилетней Кили Фавелл, жительницей Суонси: молодая женщина обратилась к врачу с жалобой на прибавку в весе и периодические обмороки. До этого Кили трижды делала домашние тесты на беременность, но каждый раз получала отрицательный результат, а когда знакомые любопытствовали насчет срока, отвечала, что «просто набрала вес». Анализы крови не выявили никакой патологии, врач стоял на том, что это беременность, и направил пациентку в стационар. Сканирование выявило кисту яичника массой в двадцать шесть килограммов (столько могли бы весить семеро младенцев); операция по удалению новообразования длилась четыре часа. К счастью, под анестезией. Свободно владевший английским языком, Поцци выступил на заседании нью-йоркского конгресса с докладом на тему «Французские преемники Макдауэлла». Он был не чужд патриотической гордости: ведь идея овариотомии возникла именно во Франции еще в 1755 году. Кроме того, важную роль сыграло изобретение двух французов, Эжена Кёберле и Жюля Пеана, создавших в 1865 году кровоостанавливающий зажим – «прочное и надежное приспособление» для сжатия кровеносных сосудов, ощутимо снизившее риск летального исхода. Но в общем и целом конгресс носил скорее праздничный и братский, нежели состязательный характер и вдобавок позволял отвлечься от «домашних менад» и ядовитых интриг Парижа. Затем Поцци вторично отправился в клинику Мэйо, чтобы провести три дня в компании двух братьев и их девяностолетнего отца. По возвращении в Нью-Йорк он наконец-то познакомился с Алексом Каррелем – пять лет назад они разминулись в Монреале. Теперь Каррель работал в лаборатории на верхнем этаже Рокфеллеровского института на Восточной Шестидесятой улице. Тридцатишестилетний мужчина, невысокий, загорелый, лысеющий, он был «гладко выбрит по американской моде» (это наглядное трансатлантическое различие зафиксировано во втором издании альбома Феликса Потена «Современные знаменитости»: каждый из двадцати представителей французской медицины щеголял растительностью на лице). По воспоминаниям Поцци, Каррель напоминал «одного из тех приземистых итальянских священников, с которыми я сталкивался в Риме и Венеции». Зато увиденное в лаборатории Карреля ничем не напоминало о католичестве: собака с перевязанной шеей – сонные артерии были удалены и заморожены для последующих пересадок; две собаки, каждая с пересаженной от третьего животного передней лапой; еще пара собак – с пересаженными друг от друга почками. Была там и собака, у которой изъяли левую почку, чтобы в течение часа выдержать этот орган в растворе Локка, вживить обратно, а потом окончательно удалить правую почку; и что поразительно: собака не только выжила после этих манипуляций, но впоследствии еще и принесла одиннадцать щенков. Каррель продемонстрировал Поцци свою методику венесекции, пережатия и сшивания сонной артерии; наложение швов выполнялось с помощью китайской шелковой нити и тончайших игл; нормальное кровообращение восстанавливалось сразу после снятия зажимов. Никогда, ни в одной из поездок Поцци не видел (и даже не слышал) ничего подобного. Если импульс к совершенствованию его хирургических методов дала Франко-прусская война, то для Карреля стимулом профессионального роста было событие более позднее: убийство в Лионе президента Франции Сади Карно в июне 1894 года. Во время публичных торжеств Карно получил ножевое ранение от анархиста-итальянца и на следующий день скончался от потери крови. Смерть его была неизбежной: медицина не располагала средствами восстановления рассеченных кровеносных сосудов. Тогда-то Каррель и начал экспериментировать: при помощи тонких стержней из растворимого жженого сахара он фиксировал артерию и накладывал шов мельчайшими стежками вышивальщика. На собаках такое удавалось – должно было сработать и на человеке. Притом что Каррель с головой ушел в науку, он совершенно не заботился о публикациях. Мгновенно оценив практическую значимость его исследований для всего человечества, Поцци предложил Каррелю свои услуги в оформлении результатов. Через две недели после возвращения в Париж он уже выступает в Медицинской академии с научным сообщением, озаглавленным «Новые эксперименты доктора Алексиса Карреля в области сшивания кровеносных сосудов, пересадки органов и аутотрансплантации конечностей». Сообщение это, принятое с вежливым равнодушием, было тем не менее опубликовано в «Ла пресс медикаль». В свои шестьдесят два года Поцци осознал, что его поколение уже сказало свое слово в науке и теперь будущее за теми, кто вдвое моложе. Бескорыстно, не раздумывая, он сделался проводником идей Карреля. Пусть Каррель походил на типичного итальянского священнослужителя, но Ватикан вряд ли благословил бы его на такие опыты; да и читатели «Либр пароль» в большинстве своем не высказывали одобрения. А Поцци, не желая оставаться сторонним наблюдателем и ретранслятором новых достижений, провел ряд собственных экспериментов. В своих исследованиях и гипотезах они с Каррелем усматривали только служение науке и – в отдаленной перспективе – облегчение человеческих страданий. Такой взгляд разделяли не все, взять хотя бы писателя-католика Леона Блуа. В дневниковой записи, сделанной в мае 1913-го (через год после вручения Каррелю Нобелевской премии), Блуа свидетельствует, что Поцци сумел на протяжении года и двух месяцев сохранять живыми ткани куриного сердца. При этом литератора волнуют отнюдь не нравственные и не научные, а исключительно теологические аспекты указанного эксперимента. «Смерть будет побеждена, – предрекает он, – и люди станут жить вечно. Но что произойдет в тот день, когда Господь решит призвать к себе души всех тех, у кого мы черпаем духовные силы? Эти тела будут жить дальше, лишенные всякой настоящей жизни, и мир заполонят автоматы». Как поступать с теми, кто стоит ниже в литературной (и общественной) иерархии 1. В дневнике Поля Лёто есть история, рассказанная его другом, писателем по имени Жорж Дюамель. В 1906 году Дюамель стоял у истоков создания утопической артели молодых литераторов и художников под названием «Аббатство Кретей». С целью финансовой поддержки этого сообщества было учреждено издательство, которое предлагало свои услуги разным знаменитостям. Монтескью благородно согласился на выпуск одного из своих сборников, но издатели «по причине частых требований графа о переделках не раз вынуждены были начинать все сначала и в итоге остались вовсе без средств». Тогда граф самолично наведался в коммуну и приметил старинный гобелен, изумительно красивый, но с дефектами. «О, это ваш коврик? Дайте-ка сюда, я закажу для вас его реставрацию». Монтескью забрал с собой эту вещь, и больше ее никто не видел. 2. Леон Блуа, чудаковатый и вечно сидевший на мели, вспоминает в своем дневнике, как пытался продать Монтескью пятьдесят писем Барбе д’Оревильи. На первоначальное предложение граф не ответил; тогда Блуа отправил ему второе послание, на сей раз написанное по-латыни, рассчитывая таким образом сдвинуть дело с мертвой точки. Это ему удалось – в том смысле, что Монтескью вскоре ответил: «Нет». Однако Блуа вынашивал и другие планы: он занимался иллюстрацией рукописей и предложил за год оформить художественными миниатюрами одно из произведений Монтескью. Каким-то чудом он даже сумел проникнуть в дом графа. Монтескью отказался его принять, но Блуа успел оглядеться и решил, что «вся обстановка и декор так и просятся на фото из серии „Великие писатели у себя дома“». Упрямец Монтескью так и не повелся на задумки Блуа и со временем разорвал с ним знакомство письмом из Швейцарии. Блуа с обидой отмечал, что на конверте было недостаточно почтовых марок; в результате ему самому пришлось доплатить пятьдесят сантимов – и ради чего: чтобы только получить грубую отповедь. В 1920 году Поцци отправился в самую длительную из всех своих поездок: правительство командировало его на два месяца в Аргентину и Бразилию для ознакомления с больницами, поликлиниками и прочими медицинскими учреждениями. Все увиденное произвело на него огромное впечатление. В поддержку своего принципа «шовинизм – одна из форм невежества» он подчеркивает, что современные больницы Буэнос-Айреса оснащены медицинской техникой от «французских, немецких, швейцарских и американских производителей». «Столь трезвая эклектика поразительна и чрезвычайно характерна для разумного патриотизма этой молодой нации. В своем стремлении к вершинам ее специалисты выбирают лучшее везде, где только можно, не позволяя узколобому национализму заслонить то ценное, что имеется за рубежом». Видимо, лишь по чистому совпадению, без всякой задней мысли о «домашних менадах» Поцци, вернувшись в Париж и выступая с отчетным докладом в Медицинской академии, уделил особое внимание серотерапевтическому институту близ Сан-Паулу, где наблюдал за получением змеиного яда, и психиатрической лечебнице близ Буэнос-Айреса. В институте Бутантан он с увлечением смотрел, как бьются две змеи: «хорошая» (сама по себе неядовитая и невосприимчивая к укусам других змей) и «плохая». Причем не просто плохая, а одна из опаснейших – жарарака. Хорошая змея победила: если коротко, она просто сожрала плохую. В Аргентине он посетил психоневрологический интернат «Открытая дверь», созданный по образцу одноименного шотландского учреждения, и увидел, что под воздействием бережного ухода и интенсивной трудотерапии почти все пациенты ведут себя максимально покладисто и удовлетворенно. Ни смирительные рубашки, ни другие средства фиксации там не использовались; если пациент проявлял тревожность, его переводили на постельный режим до полного успокоения. Трудотерапия включала садоводство и огородничество, изготовление кирпичей, столярные и кузнечные работы; больные выпекали хлеб, вязали метлы и тачали обувь. Эти виды деятельности, помимо всего прочего, обеспечивали финансовую эффективность учреждения. На Поцци произвел сильное впечатление директор интерната доктор Габред, который сказал ему: «Буйнопомешанные должны существовать только в спектаклях и романах. Буйными делает пациентов применяемое к ним насилие». Поцци завершил свое обращение к научному сообществу словами: «Друзья мои, если мне случится сойти с ума, прошу вас немедленно отправить меня в интернат „Открытая дверь“ к моему большому другу Габреду». Пятнадцатилетняя Катрин Поцци занесла в свой дневник следующий обмен репликами: «Мне больно». «Где болит? Голова? Живот?» (Другой боли для моих родителей не существует.) «У меня болит душа». Это все, что мне удалось выдавить. Я бы и сама не смогла объяснить эту внезапную острую боль, которая пронзала меня насквозь. У Катрин, как бы она ни демонстрировала свое превосходство, не было домашней монополии на боль. Расставание взрослых не принесло спокойствия ни родителям, ни детям. Достигнув совершеннолетия, Катрин вела мучительное, озлобленное, неудовлетворенное существование; куда в большей степени, чем Сара Бернар, она «не была создана для счастья». И если ее мать давно слышала за спиной голоса сплетников, судачивших насчет обманутой жены заядлого распутника, то на Катрин, которая впоследствии вошла в круг парижских интеллектуалов, выразительно кивали как на «женщину Валери». С мужем она рассталась; взялась за переводы Стефана Георге[100], публиковала стихи, переписывалась с Райнером Марией Рильке. В своих политических взглядах она, вслед за предками по материнской линии, склонялась к монархизму и в 1915 году вступила в «Аксьон Франсез». Парламентскую демократию Катрин не принимала и считала реставрацию монархии единственным заслоном от французского большевизма – эта внутренняя угроза виделась ей более опасной, чем угроза внешняя, исходившая от Германии. Всю свою оставшуюся жизнь она воевала с братом Жаном, главным образом из-за денег, собственности, наследства и доступа в Ла-Гроле. Жан (обескураженный, видимо, примером родителей) вступил в брак только после их смерти, когда ему стукнуло пятьдесят. В одной из своих самых последних дневниковых записей Катрин и похвалила, и унизила Жоржетту Калута, «восточную подругу жизни Жана, женушку-канарейку, типичную лицемерную щебетунью и обожательницу мужа». Духовность Катрин не предполагала терпимости и великодушия. В 1932 году, после кончины Терезы, она писала: Она всегда меня избегала, словно какая-то малолетняя бунтарка. В глубине души она и оставалась упрямой девчонкой. Такая слащавость, такая суетливость, такая гармоничная аура… и одновременно маленькая упрямица… Богиня, этакая безмятежная Юнона… и одновременно маленькая упрямица. Безупречная, спокойная, весомая манера держаться… и одновременно маленькая упрямица, которая хотела вновь увидеть свою ручную собачонку, хотела вновь увидеть Париж… Все трое детей, каждый по-своему, чуждались родителей: Катрин углубилась в свое духовное и интеллектуальное превосходство; Жан, став дипломатом, отдалился физически; Жак пребывал в вечном психологическом замешательстве. Его, позднего сына, «чудо-ребенка», постигла самая жестокая и печальная судьба. Он стал еще одним «немым из Поцци» – за него и о нем говорили другие. Лет в девять или десять Жака с диагнозом «задержка умственного развития» отправили учиться в Англию, чтобы там его «приучили к послушанию», – как и следовало ожидать, эта затея с треском провалилась. При этом во время войны он служил в армии, а в двадцать пять лет начал работать посыльным. Катрин по отношению к нему беспощадна: Младший брат, уродливый, нелепый, толстозадый, импотент, педераст, вечно озлоблен, а дружелюбен лишь по собственной прихоти, пошлый, отталкивающий. А что потом? Не собираюсь ли я обеспечить ему бессмертие? Жак – скотина, причем с самого детства, и больше мне добавить нечего. Примерно в это время у него усилилась психическая нестабильность. Его одолевали галлюцинации, а также приступы жестокости, особенно в отношении Катрин. Паранойя достигла той стадии, когда его пришлось госпитализировать. И вот она, карательная ирония судьбы: по оснащению и уходу французские психиатрические лечебницы близко не стояли к интернату «Открытая дверь», с которым Поцци ознакомился в окрестностях Буэнос-Айреса. Это были стационары закрытого типа, где по отношению к больным ежедневно применялись усмиряющие действия и средства фиксации. Жака определили сначала в Ванв, затем в Сен-Жермен, затем в Шато-де-Сюрень (где окончила свои дни дочь Виктора Гюго Адель). После смерти Терезы его законным опекуном стала Катрин. В 1933 году ее потрясло презрение лечащего врача, которому Жак сказал, что общается с марсианами; в этом случае она приняла сторону брата: «Если кто и тупой, так этот врач». В следующем году она скажет, что брата «на целый год доверили апатичным и алчным докторам, которые запретили посещения, запретили передачи». В конце концов ему все же разрешили получать «предметы одежды, духи, шоколадные конфеты – то, что он любит. В результате его буйство идет на убыль» (Как тут не вспомнить доктора Габреда, утверждавшего, что агрессия психически больных – это следствие механической фиксации.) Со временем Катрин перевела его в возглавляемую женщиной, доктором Репон, швейцарскую клинику, где он мог существовать «в условиях полусвободы». Больше нам ничего о нем не известно; по некоторым сведениям, умер он в середине XX века. Тринадцатого июня 1911 года доктор Эм Гинар, заведующий хирургическим отделением парижской больницы Отель-Дьё, пересекая больничный двор, получил четыре пули: в паховую область и спину. Покушение совершил бывший пациент Луис-Хасьенто-Кандидо Эрреро, тридцативосьмилетний мужской портной из Барселоны, бывший пациент доктора Гинара. Отвечая на вопрос о мотиве своих действий, Эрреро сказал, что обратился в больницу с жалобой на свищ и просил сделать ему прижигание. Однако доктор Гинар не прислушался к просьбе больного и тут же отправил его на операционный стол. В результате хирургического вмешательства, заявил Эрреро, он стал инвалидом и утратил трудоспособность. Записавшись на прием к доктору Гинару, Эрреро изложил свои жалобы и обозвал врача мясником, но тот расхохотался ему в лицо. Вот тогда-то Эрреро и решил действовать. Врачи, оперировавшие Гинара, нашли у него множественные стреляные раны желудка. Сделав лапаротомию, они зашили шесть отверстий в тонком кишечнике, а также наложили лигатуру на верхнюю правую ободочную артерию. Администрация больницы установила, что доктор Гинар провел операцию безупречно и что пациент Эрреро практически здоров. А следовательно, его действия могут быть расценены только как совершенные лицом с неуравновешенной психикой. Эрреро, в свою очередь, попросил направление к «вменяемому врачу», который с легкостью установит, что его «без нужды истерзали и покалечили». Доктор Эм Гинар скончался 17 июня. Четырьмя днями позже его с почестями хоронили во дворе больницы Отель-Дьё, где было совершено покушение.