Портрет мужчины в красном
Часть 3 из 25 Информация о книге
Рассуждения далеко не праздные: четырьмя годами ранее Оскар Уайльд во время свадебного путешествия вознамерился – и сумел – прочесть в подлиннике некий безнравственный французский роман; вполне предсказуемые последствия такого любопытства получили широкую огласку. В 1875 году Монтескью и Полиньяк познакомились в Каннах, на вилле племянницы Полиньяка герцогини де Люйн. Не достигший еще двадцатилетнего возраста, Монтескью уже полностью сформировался во всем, что касалось его вкусов и тщеславия. Мужчины вдвоем гуляли между Каннами и Ментоном; за стаканчиком хереса читали друг другу понравившиеся литературные пассажи. Полиньяк указал Монтескью на ряд незнакомых молодому человеку музыкальных произведений и, в свой черед, благодаря графу приобщился к некоторым шедеврам прозы и поэзии. Невзирая на двадцатилетнюю разницу в возрасте, их объединяла схожесть художественных воззрений, причем самомнение графа уравновешивалось неуверенностью князя. Бесспорно, Полиньяк, скрытый содомит, откликался на доверительные признания Монтескью, хотя сам полностью не распахивал свою потайную дверцу; скорее, он украшал ее цветами, стихами и причудливыми узорами, как будто так и надо. К моменту поездки в Лондон граф лишь год-другой был знаком с Поцци. Чем объяснить, что тот составил ему компанию? Да, Поцци прекрасно владел английским, но Эдмон де Полиньяк, воспитанный в трехъязычной (франко-англо-немецкой) среде, ему не уступал. По всей вероятности, причину стоит искать в специфике такого времяпрепровождения, как поездки по магазинам. Все приверженцы этого занятия – от массового сегмента до «интеллектуально-декоративного» конца спектра – любят и жаждут предаваться ему в компании себе подобных, и это прежде всего относится к таким, кто, подобно Поцци, выбирает покупки истово, за дружеским обменом мнениями, с большим вкусом (и столь же большим размахом). Но нельзя упускать из виду и еще одну возможную причину: благодарность. За год до поездки в Лондон, на исходе июня 1884 года, Поцци получил от Монтескью подарок – сафьяновую дорожную сумку из магазина «Эспрейз» в Мэйфере: на боку этого роскошного саквояжа была вытиснена золотая корона и буква «R». Внутри обнаружился набор конвертов разной величины. В центре сверху лежал самый миниатюрный конвертик, а в нем – стихотворение графа, выведенное алыми и фиолетовыми чернилами: благодарность доктору Поцци за восстановление, как там говорилось, «энергии увядшего листка». Биограф Поцци, Клод Вандерпоотен, хирург по профессии, истолковал данный оборот речи, да и все стихотворение в целом, как аллюзию на некую интимную неудачу: либо полную несостоятельность, либо преждевременное извержение вулкана. Далее биограф высказывает мысль, что Поцци исцелил сей графский недуг посредством «эмпирической, братской, доброжелательной психотерапии» и что для эстета «бессилие» играло «ключевую роль». Поэтичный, причем не обязательно вымышленный диагноз, поставленный с отсрочкой на сто лет. О причинах можно рассуждать долго, но приглашение Поцци в запланированную поездку вполне могло стать благодарностью за излечение, а также поводом обновить саквояж. Но если биограф прав, то возникает еще одна любопытная параллель. Из вступления к роману «Наоборот» мы узнаем, что дез Эссент отличался неутолимым сексуальным аппетитом. Сначала он «отведал актрис и певичек», затем содержал «знаменитых кокоток», а в дальнейшем уже не гнушался проститутками – до тех пор, пока пресыщенность, отвращение к себе и предостережения врачей насчет сифилиса не заставили его отказаться от секса вовсе. Но лишь на время. После перерыва его воображение разгорается вновь – не без помощи таких, как он сам, – адептов «исключительных страстей, извращенных наслаждений[17]». Здесь его опять ждут пресыщенность, нервное напряжение и расстройство, затем летаргия. А там и «бессилие было не за горами» (Гюисманс и сам предавался разгулу, хотя не столь безудержному, как созданный им персонаж, и тоже испытал угасание мужественности). Впрочем, дез Эссент, эксцентричный денди, не отчаивается от такого поворота событий; напротив, он даже радуется. Угасшая мужественность по большому счету – это один из способов уйти от мира, и он планирует обставить свой уход на широкую ногу. Тому, кто решил сделаться благоуспешным современным отшельником, потеря чувственного аппетита, безусловно, весьма кстати. И вот в первой же главе дез Эссент отмечает это событие «черным» ужином. Он рассылает приглашения, оформленные в стиле траурных извещений; антураж, цветы, скатерти – все черное, таковы же деликатесы и вина; таковы же официантки; скрытый от глаз оркестр исполняет похоронные марши. Это вызывающее и бодрое освобождение от досадного гнета мужской витальности. Как именно Монтескью истолковал для себя те четыре абзаца – неизвестно. Скорее всего, он увидел в них не разоблачение, а совпадение. Впрочем, денди-эстет в любом случае обожает расшатывать всяческие устои; однако телесные наслаждения, даже в самых причудливых вариантах, имеют тенденцию к превращению в норму, а посему несут на себе отпечаток буржуазности. Кроме того, они ведут к браку и созданию семьи, они сопряжены с ответственностью и заставляют карабкаться по служебной лестнице, входить в различные комитеты, водить дружбу с местным епископом и так далее. В свою очередь, половое бессилие можно с известной долей шутки описать как бунт против презренной буржуазии, а помимо этого, как дополнительное свидетельство превосходства эстета. Первая пуля в этом рассказе имеет под собой историческую и сугубо литературную основу. Граф Робер де Монтескью был владельцем кунсткамеры: по сути дела, ею служил весь его дом – внешнее проявление внутреннего эстетизма и тонкого вкуса знатока-хозяина. Леон Доде, старший сын писателя Альфонса Доде, в одном из томов своих пространных мемуаров повествует, как граф провел для него экскурсию, дабы продемонстрировать особенно дорогие своему сердцу экспонаты. К ним относилась «пуля, убившая Пушкина». Поэт погиб в 1837 году на дуэли с офицером-кавалергардом, французом по происхождению, Жоржем Шарлем д’Антесом, который на русской службе звался Георг Карл де Геккерен Дантес. Подробности смерти поэта доктор Поцци, видимо, знал досконально, однако в разговоре всегда старался их сглаживать или замалчивать вовсе. Пуля вошла ниже почки и застряла в брюшной полости. На том этапе развития медицины хирургическое вмешательство не представлялось возможным; после двух суток агонии поэт скончался. Монтескью появился на свет восемнадцать лет спустя. Каким образом пуля оказалась в его коллекции – о том история умалчивает. Поцци был выходцем из провинциальной буржуазии: Монтескью инстинктивно взирал на эту среду свысока. Граф обожал выказывать (говоря словами Бодлера) «аристократическое удовольствие доставлять неудовольствие[18]». Но Поцци удавалось избегать неудовольствия и по большей части снобизма графа. Приверженец, так сказать, «буржуазного удовольствия доставлять удовольствие», он с младых ногтей искусно лавировал в свете. Когда в 1864 году Поцци приехал в Париж учиться на врача, он уже располагал кое-какими связями. Среди его сокурсников оказались протестанты с юго-запада страны; достаточно прочное место занимал кузен Поцци, двадцатью годами его старше, Александр Лабульбен, известный в свете врач, лечивший, например, семью императора Наполеона III. Поцци был обаятелен и честолюбив; при этом, что еще важнее, он добивался блестящих академических успехов. В 1872 году его наградили золотой медалью как лучшего интерна курса. Специализировался он в сфере заболеваний брюшной полости и в 1873 году получил первую ученую степень за исследование свищей верхнего отдела прямой кишки. А тема его докторской диссертации звучала так: «Роль гистерэктомии в лечении фиброидных опухолей матки». Ему покровительствовал сам Поль Брока (тоже, кстати, протестант с Юго-Запада), именитый хирург, служивший в больнице Лурсин-Паскаль, и основатель Антропологического общества, куда не преминул вступить Поцци. Брока выдвинул кандидатуру Поцци для участия в их совместном переводе книги Дарвина «О выражении эмоций у человека и животных», опубликованной во Франции в 1874 году. Когда в 1880 году Брока скоропостижно умер в возрасте пятидесяти шести лет, вскрытие доверили четверым его коллегам; Поцци удостоился чести исследовать кости черепа и мозг. Спустя годы, когда больницу переименовали в честь Брока, руководящую должность в ней занял не кто иной, как Поцци, который затем на протяжении тридцати лет оставался ее черепно-мозговым отделом. Другим его покровителем на раннем этапе стал парнасский поэт Леконт де Лиль. Судя по всему, их знакомство состоялось около 1870 года: поэт с супругой взяли под крыло юного Поцци. Сын военного врача, Леконт истово верил в пользу воссоединения науки и поэзии, давно разделенных стеной. К тому же он был вольнодумцем и ратовал за искоренение религиозной веры, принятой Поцци еще в Бержераке. Леконт ввел молодого человека в литературные круги и представил его Виктору Гюго; тот, послушав беспомощные вирши Поцци, дал ему совет переключиться на изучение немецкого языка. Леконт назначил Поцци своим литературным душеприказчиком, и после смерти поэта в 1894 году Поцци унаследовал его библиотеку и архив. Леконт невольно способствовал раннему – можно даже сказать, скороспелому – роману Поцци с Сарой Бернар. В возрасте слегка за двадцать тот был студентом-медиком, а она, двумя годами старше, уже слыла восходящей звездой: эта актриса воплощала новый тип естественности (такой естественности, которая, естественно, была целиком ей подконтрольна) и непривычный физический тип: сцена еще не знала такой стройной и миниатюрной главной героини. Сокурсник Поцци, тоже начинающий медик, позднее вспоминал, как они пригласили Бернар на ужин, чтобы познакомить ее с Леконтом. Когда все были в сборе, она продекламировала по памяти добрую половину его стихов; поэт рыдал и целовал ей ручки; вечер увенчался грандиозным успехом. Вскоре Поцци получил приглашение на ужин chez Bernhardt[19] – с нею, ее малолетним сыном, его наставником и с племянницей, которую актриса взяла под свою опеку. Ужин планировался en famille[20], дабы молодая пара, отправив детей спать, могла остаться наедине. Что и когда произошло и сколь долго продлилось, мы никогда не узнаем; однако тот роман вырос в прочную дружбу длиной в полвека. В этих отношениях каждого из двоих окружала аура святости: Бернар всегда обращалась к Поцци «Доктор Бог», а сама оставалась для него, как и (почти) для всех, «божественной Сарой». У него было еще и звездное прозвище, данное ему хозяйкой светского салона мадам Обернон: Целитель Любовь. Оно перекликалось с заглавием пьесы Мольера «Любовь-целительница», хотя Поцци чаще именовали Доктор Любовь. Бернар и Поцци хорошо подходили друг другу по темпераменту: оба пылкие, но с низким уровнем собственничества, а может, с высоким уровнем неугомонности. Бернар знала, как польстить мужскому самолюбию, не вызывая при этом бычьей ревности; а еще старалась без необходимости не нагнетать страсти. Оба с азартом крутили интрижки на стороне. Биограф приводит донжуанский список физических типов, которые привлекали Поцци (в нем значатся все физические типы без исключения), а затем добавляет с некоторой долей чопорности (или наивности): «В каждом случае он искренен». И далее: «Одно несомненно: со всеми этими женщинами он оставался в друзьях». Здесь видится некоторое преувеличение. Подробности, равно как и многие имена, – это уже из области догадок. Поцци был предельно тактичен и, похоже, никогда не говорил лишнего; а если даже и сплетничал, то письменных свидетельств тому нет. Его письма к Бернар не сохранились; сохранилось несколько ее посланий к нему. Написанные сердечным слогом, они касаются непосредственных нужд, но характер и даже периодичность контактов на том раннем этапе установить трудно. В одном письме говорится: «Я могла Вам солгать, это так, но никогда Вас не обманывала». Эта сугубо французская софистика не лишена смысла: я никогда не скрывала, что собираюсь спать с другими, и если ради этого приходилось тебе солгать, то главная истина все равно оставалась незыблемой, даже при нарушении второстепенной. Сара Бернар. (Фотография Надара.) Ок. 1864 Залогом их отношений, если верить биографу Поцци, служило известное протестантско-иудейское тяготение. (Было ли здесь нечто большее, чем невольное единение исторически обособленных меньшинств в католической Франции?) Но, согласно Вандерпоотену, вопрос коренится глубже: с его точки зрения, Поцци отличала «слабость к иудеям». В еврейской среде у него появилось немало друзей. Более того, он был близок к женитьбе на еврейке. Но не на Саре Бернар. Она знала, что не создана для брака: ее единственное замужество (венчание состоялось в Лондоне в 1882 году) окончилось полным крахом. Зато Поцци ходил на ее спектакли, привечал ее у себя в салоне, а если требовалось, выступал в роли то терапевта, то хирурга (однажды, в силу необходимости, даже по трансатлантическому телеграфу) и, кроме всего прочего, ссужал ее деньгами. Свобода, которой широко пользовалась Сара Бернар в интимной жизни, многим виделась скандальной, но это была та скандальность, какой добропорядочное французское общество испокон веков ожидало от актрис; более того, повторяемость таких скандалов только укрепляла веру общества в правильность существующих моральных устоев. Покровительство Брока и Леконта, а вдобавок еще и ночи, проведенные с Сарой Бернар в его (или ее) постели, – возможно ли придумать лучший трамплин для парижского студента-медика? Веселая Англия, золотой век, Прекрасная эпоха: такие блескучие ярлыки всегда навешиваются задним числом. Году этак в 1895-м или 1900-м никто в Париже не говорил: «Мы живем в Прекрасную эпоху, нужно взять от нее как можно больше». Ярлык, описывающий тот мирный период между катастрофическим поражением Франции в 1870–1871 годах и ее же катастрофической победой в 1914–1918-м, закрепился во французском языке только в 1940–1941-м, после очередного поражения Франции. Этот бодряческий ярлык отвлекал внимание общества, а также подыгрывал определенным немецким штампам восприятия Франции через призму «о-ля-ля!» и канкана. Прекрасная эпоха: locus classicus[21] мира и удовольствий, гламура со щепоткой – и даже более – декаданса, последний расцвет искусств и последний расцвет благополучного светского общества перед тем, как эта зыбкая фантазия была сметена металлическим, неумолимым двадцатым веком, который посрывал элегантные, остроумные афиши Тулуз-Лотрека, обнажив лепрозную стену и зловонный «веспасиан». Что ж, возможно, так оно и было в глазах некоторых, и особенно парижан. Но, как сказал в свое время Дуглас Джонсон, мудрый знаток французской истории, «Париж – это всего лишь предместье Франции[22]». Впрочем, тогда Прекрасная эпоха была – и ощущалась – периодом нервозных, почти истеричных общенациональных волнений, эрой политической нестабильности, кризисов и скандалов. В такие смутные времена любые предрассудки могут стремительно, как метастазы, перерождаться в паранойю. При этом некоторые умы легко превращали «известное тяготение» между гонимыми, как исторически сложилось, протестантами и иудеями в явную угрозу. Некий Эрнест Рено в 1899 году опубликовал сочинение «Протестантская опасность», имевшее своей целью, по его словам, «сорвать маски с врагов-протестантов, объединившихся с иудеями и масонами против католиков». Никто не знал, что будет дальше, ибо то, что «должно» случиться, случается крайне редко. В 1871 году Пруссия потребовала репараций, которые должны были подкосить страну на многие десятилетия, но безотлагательная их уплата обошлась Франции куда дешевле, чем эпидемия филлоксеры, опустошавшая французские виноградники с 1863 года[23]. Радикальные изменения конституционного строя, которые вот-вот должны были произойти, в последнюю минуту сорвались в силу тривиальных, казалось бы, причин. После поражения, нанесенного Пруссией, должна была, по всему, возродиться монархия, однако самозванец граф Шамбор заартачился, отказываясь признать триколор национальным стягом. Геральдическая лилия или ничего, настаивал он – и остался ни с чем. В конце XIX века генерал Буланже – католик, роялист, популист, реваншист – должен был прийти к власти в результате выборов 1889 года. (Среди его наименее перспективных ставленников оказался князь Эдмон де Полиньяк, который баллотировался от Нанси, но счел предвыборную гонку неимоверно утомительной и вышел из борьбы.) После провала этого демократического начинания должен был, по общему мнению, произойти государственный переворот, да только Буланже в последнюю минуту дрогнул – якобы под влиянием своей возлюбленной, носившей гордое имя мадам де Боннмэн. Единственной значительной конституционной переменой, которая действительно имела место, стало отделение Церкви от государства; закон, принятый в 1905 году, по сей день остается краеугольным камнем светской французской государственности. Внутриполитические распри обычно устраняются – или, по крайней мере, вуалируются – одинаково: при помощи внешнеполитических авантюр. В тот период французы, как и британцы, верили в свою уникальную миссию спасения мировой цивилизации; и те и другие – что вполне предсказуемо – считали собственную цивилизационную миссию более цивилизованной. Впрочем, те нации, на которые было направлено благодеяние, ощущали данную миссию совершенно иначе: скорее как завоевание. Так, весной 1881 года французы вторглись в Тунис и осенью того же года подавили там всякое сопротивление. В промежутке они подписали с бывшими правителями страны «договор о протекторате». Этот термин достаточно красноречив. Кто предлагал протекторат, тот первым делом подставлял карман под мзду за свою протекцию: то была эпоха грабительского империализма. Между 1870 и 1900 годом Британская империя разрослась до четырех миллионов квадратных миль. Во Франции политическая коррупция приняла характер эпидемии: в стране говорили, что «у каждого банкира есть свой личный сенатор и свои депутаты». Пресса бушевала, не стесняясь в выражениях; законы о диффамации буксовали; на первый план выступали фейковые новости; в воздухе запахло кровопролитием. В 1881 году Международный анархический конгресс одобрил «пропаганду действием» (сам этот термин был сформулирован на французском языке), и под прицелом оказались высший свет, которым так гордилась Прекрасная эпоха, мир оперных театров и фешенебельных ресторанов. Когда в 1892 году анархист Равашоль по приговору суда сложил голову на гильотине, ответом стала начиненная гвоздями самодельная бомба, взорванная в палате депутатов; тогда пострадало полсотни человек. За этим последовали убийства видных политических деятелей: президента Французской республики Сади Карно в 1894 году и лидера Объединенной социалистической партии антимилитариста Жана Жореса в 1914-м. Поднялась также волна шовинистических настроений, а именно требований «разбудить» Старую Галлию; озвученного Буланже неукротимого желания взять реванш у Пруссии; судорожных, прокатившихся по всей стране вспышек антисемитизма. Все эти три линии сплелись в деле Дрейфуса, самом громком политическом событии того периода, которое, выйдя за пределы «простых» вопросов правосудия, спрессовало прошлое и определило будущее. В той или иной степени это дело затронуло всех и каждого. На «поругании» Дрейфуса в 1895-м Сара Бернар сидела в первом ряду. В 1899-м, на втором процессе, который состоялся в Ренне, присутствовал Поцци (Поцци присутствовал всюду). И все же – в соответствии с исторической нелогичностью того периода – дело Дрейфуса получило резонанс, несопоставимый с его сутью. Жертва этого процесса подтвердила то правило, что мученик зачастую не оправдывает мистических ожиданий, возлагаемых на его мученичество. «Мы бы, – признавался поэт Шарль Пеги, – отдали жизнь за Дрейфуса. Дрейфус не стал умирать ради Дрейфуса[24]». Что же до серьезности обвинений в шпионаже, «они не стоили выеденного яйца[25]», – заключил Дуглас Джонсон. Мнение общественности оказалось куда важнее, нежели суть этого процесса. В самом деле, если общественность искала способный всколыхнуть антисемитские настроения пример коррупции на самом высоком уровне, то куда оглушительнее должен был прогреметь «панамский скандал» 1892–1893 годов, когда трое финансистов еврейского происхождения подкупили нескольких членов кабинета министров, полторы сотни депутатов и практически все ведущие газеты. Но история зачастую отторгает любые «должен был». У Франции долгая политическая память. В 1965 году восьмидесятилетний романист Франсуа Мориак писал: «Я был всего лишь ребенком, но дело Дрейфуса не обошло меня стороной[26]». В том же году я преподавал во Франции, где открыл для себя французских (и франкоязычных) шансонье. Более других мне полюбился Жак Брель, который двенадцать лет спустя – то есть через шестьдесят три года после тех событий – записал свою грустную балладу «Жорес» с рефреном: «Зачем вы убили Жореса?» А еще за тысячи миль от Франции случился своеобразный и забавный эпизод, который служит удачным примером закона непредсказуемых последствий. В 1896 году, когда велась борьба за новые колонии в Африке, свой путь через весь континент с запада на восток начал экспедиционный отряд из восьми французов и ста двадцати сенегальцев: целью их похода был разрушенный форт в суданских верховьях Нила. По французской традиции в дорогу взяли тысячу триста литров кларета, пятьдесят бутылок «перно» и механическое пианино. Экспедиция растянулась на два года – до июля 1898-го, а за два месяца до прибытия отряда Эмиль Золя опубликовал свое открытое письмо «Я обвиняю». Над разрушенным фортом Фашода подняли трехцветный флаг, и вся акция на первый взгляд преследовала единственную геополитическую цель: насолить англичанам. Это удалось, хотя радость оказалась недолгой: генерал Китченер (вопреки своей репутации – франкофил, свободно владевший французским), который в то время командовал британскими экспедиционными силами в Египте, был начеку и посоветовал участникам похода не задерживаться в тех краях. При этом он раздал им номера французской газеты, сообщавшей о деле Дрейфуса: неприятели ознакомились – и прослезились. За этим последовало братание сторон, и французский отряд ретировался под звуки «Марсельезы» в исполнении британского военного оркестра. В этом конфликте не было ни оскорбленных, ни раненых, ни – тем более – убитых. Мог ли этот инцидент выглядеть чем-либо иным, кроме как небольшой комической интермедией в театре имперских амбиций? Ныне британцы уже не вспоминают Фашоду (хотя именно они выдворили тот небольшой отряд). Однако в глазах французов это был узловой момент национального унижения и бесчестья, глубоко поразивший восьмилетнего ребенка, который позднее вспоминал те события как «трагедию своего детства». Когда генерал Китченер в компании восьмерых французов пил теплое шампанское в затерянном форте, восхищаясь клумбой, которую успели разбить внутри крепостных стен незадачливые оккупанты («Цветы в Фашоде! Ай да французы!»), мог ли он догадываться, что несколько десятилетий спустя тот эпизод отзовется шумливыми и вызывающими (по-французски читай: «решительными и патриотическими») выпадами Шарля де Голля в ходе вынужденной лондонской экспатриации во время Второй мировой войны, а затем в его упрямом и мстительном («принципиальном и легитимном») троекратном блокировании вступления Британии («внесения хаоса») в Европейское экономическое сообщество? В наши дни кажется, наверное, очевидным – как очевидно все правдивое, – что Прекрасная эпоха засвидетельствовала грандиозный расцвет французского искусства. Через год после психологической травмы 1870–1871 годов Моне создал свое «Впечатление. Восходящее солнце». В самом конце той эпохи, в 1914 году, Брак и Пикассо заложили основы и создали чистейшие образцы кубизма. В промежутке: Мане, Писсарро, Сезанн, Ренуар, Редон, Лотрек, Сёра, Матисс, Вюйяр, Боннар и – величайший из этой когорты – Дега. Иначе говоря: импрессионизм, постимпрессионизм, символизм, фовизм, кубизм. Что могла противопоставить этому Британия? Затяжную прерафаэлитскую сагу, метастазы высокого викторианского искусства, статную странность Уоттса, офранцуженного Сикерта[27], шотландских импрессионистов. Британскую живопись пронизывало натужное морализаторство; в ней ощущалась, как сказал в романе «Портрет Дориана Грея» Оскар Уайльд в адрес Бэзила Холлуорда, та любопытная «смесь плохой работы и благих намерений, которая у нас дает право художнику считаться типичным представителем английского искусства». (Уайльд отчасти вторил Флоберу: «Искусство не создается благими намерениями».) Невзирая на свежую цветовую гамму и свежий взгляд прерафаэлитов, их искусство было обращено к прошлому, к истории, к повествовательности – вот уже полтора столетия британцы относятся к этим чертам неоднозначно: то с восторгом, то с опаской. Французское же искусство, напротив, неодолимо стремилось к современности, как в плане сюжетов, так и в плане техники. Естественно, во Франции это оскорбляло вкусы многих. Итак, парижские эстеты нередко обращали свои взоры к Англии в поисках образцов не только живописи, но и декоративно-прикладного искусства. То же касалось и теории искусства, хотя теория редко оказывается сильной стороной британских искусствоведов. Но сейчас среди них был Рёскин[28], которого читал Монтескью и переводил Пруст; был Уолтер Пейтер[29], скромный оксфордский дон, призывавший всех «возжигать прочное, под стать алмазу, пламя» и ценивший искусство «неожиданных мыслей, фантастических мечтаний и утонченных страстей». Первый предмет мебели в стиле ар-нуво был показан на Всемирной выставке 1876 года. Дез Эссент в своих мечтах о Лондоне упоминает «Канун дня святой Агнессы» Милле. В магазине Галиньяни на рю де Риволи продавались книги с иллюстрациями Кейт Гринуэй и Уолтера Крейна[30]. Необычные мысли и утонченные страсти: в том, что касалось их опасного воплощения, англичане тоже оказались впереди. В 1868 году Суинберн[31] жил в Нормандии под одной крышей со своим другом Джорджем Пауэллом; над входной дверью была надпись: «La Chaumiere de Dolmance» («Коттедж Дольманса») – дом назвали в честь соблазнителя юношей из произведения маркиза де Сада «Философия в будуаре». В том доме дважды побывал Мопассан, который составил описание этого декадентского жилища, где прислуживали юноши с нежным румянцем и на каждом шагу попадались причудливые безделушки, вроде отсеченной, с содранной кожей, кисти руки отцеубийцы[32]. По дому свободно бегала обезьяна, за ланчем подавали крепкие спиртные напитки, а потом хозяева-англичане доставали два гигантских альбома-фолио со сделанными в Германии порнографическими снимками моделей исключительно мужского пола. «Помню, на одной фотографии был изображен солдат-англичанин, онанирующий на оконное стекло», – свидетельствовал Мопассан, чьи интересы лежали в другой плоскости. И конечно же, был Оскар Уайльд, которого французы по неведению считали англичанином. Он тоже заходил слишком далеко, хотя некоторые подвергали сомнению естественность его манер. Когда в возрасте двадцати восьми лет Уайльд посетил парижскую мастерскую Дега, художник записал в дневнике, что его гость «держится так, будто играет лорда Байрона в провинциальном театрике». Летописец своей эпохи прозаик Эдмон де Гонкур говорил о нем «пуфист» (бахвал, притворщик) и высказывал предположение, что ориентация Уайльда не природная, но подражательная, если не плагиаторская, и скопирована у Верлена, а также у Суинберна. Эстеты любили наряжаться. Как-то раз, собираясь на бал-маскарад, Уайльд сфотографировался в костюме принца Руперта[33]; во время поездки по Греции в 1877 году он расхаживал в греческом национальном костюме. В этом отношении, впрочем, Уайльда перещеголял Робер де Монтескью: его видели в нарядах эпохи Возрождения, в костюме Людовика XIV, переодетым в турка, японца, а то и англичанина. А однажды он устроил фотосессию и позировал перед камерой так, что его голова заменяла собой голову Иоанна Крестителя на ритуальном блюде. Но оба эстета разделяли повседневное удовольствие, выступая в своей любимой роли – каждый в роли себя. Монтескью, изображающий голову Иоанна Крестителя Уайльд в облике грека «Цветы в Фашоде!» Королева Виктория считала, что французы «неисправимы как нация, хотя и обаятельны каждый в отдельности». Неисправимость, на английский взгляд, отчасти коренилась в политической нестабильности Франции. Примерно раз в столетие порты Ла-Манша захлестывала очередная волна гонимых: ими становились гугеноты, изгои революции, коммунары, анархисты. Четверо правителей один за другим (Людовик XVIII, Карл X, Луи-Филипп и Наполеон III) нашли убежище в Британии, равно как и Вольтер, Прево, Шатобриан, Гизо[34] и Виктор Гюго. Оказавшись под подозрением (различного рода), Моне, Писсарро, Рембо, Верлен и Золя – все устремлялись в Англию. Политический трафик в обратном направлении был куда менее интенсивным: после Стюартов единственными заметными персонами, бежавшими во Францию, были Джон Уилкс и Том Пейн[35]. Такой дисбаланс, естественно, подпитывал самодовольство британцев по поводу их исторических и политических свобод. В основном бритты перебирались во Францию для того, чтобы избежать скандала (и продолжить свой скандальный образ жизни): там находили прибежище высокопоставленные банкроты, двоеженцы, шулеры и гомоэротоманы. К нам сюда присылали свергнутых лидеров и опасных бунтарей; мы отправляли туда нашу чванливую шушеру. Другую причину переселения на континент обозначил художник Уолтер Сикерт в письме из Дьеппа, датированном 1900 годом. «Жизнь здесь чертовски здоровая, все дешево – хоть куда». («Хоть куда» использовано в данном случае для выражения оценки, а не локуса.) В своем стихотворении «Франция» Киплинг писал, что эта страна «за новою Правдой первой шла и старой была верна[36]». И грузу старых фантазий – тоже. Когда в середине XVIII столетия британцы впервые одержали геополитический верх над французами, герцог де Шуазёль, премьер-министр Франции, признал, что это «уму непостижимо». А затем (уже в 1767 году) добавил: «Кто-то мог бы ответить, что это факт; я бы вынужден был согласиться; но поскольку такое невозможно, я буду и впредь надеяться, что все непостижимое – преходяще». Такая логика – больше похожая на заклинание, ничем не подтвержденная, но с легкостью признающая свои внутренние противоречия – никогда не родилась бы в уме британского государственного деятеля. Но без малого два века спустя она снова тут как тут – генерал де Голль заявляет: «Франция должна и впредь вести себя как великая держава – именно потому, что ныне она сдала свои позиции». Британские политики тоже не чужды заблуждений по поводу того, что их страна более могущественна, чем на самом деле, что она способна «смести все преграды», а то и стать «лидером англосферы»; однако этот привычный самообман никогда не облекался у них в столь прозрачную, почти эстетскую форму. Со временем произведения литературы меняются; во всяком случае, меняется их прочтение. Коллекционеры первых изданий любят мысленно переноситься в ту эпоху, когда попавшая к ним в руки книга еще пахла типографской краской и переплетным клеем, когда на нее не появилось еще ни одной рецензии, когда еще не сложились idées reçues[37], которые затрудняют безыскусный читательский отклик на ее содержание. В 1884 году, когда увидел свет роман Гюисманса «Наоборот», Малларме в письме к автору от 18 мая похвалил «эту отличную книгу (внутренний чертог вашего разума)», увидев в ней «незаурядный учебник… Какой сюрприз для заурядных беллетристов и сколь широко придется им распахнуть глаза!». Малларме называет дез Эссента «пронзительным и аффектированным персонажем», чьи «несчастья», к сожалению, «не вызовут заслуженного сочувствия». В его восхищении этой книгой нет ничего удивительного, поскольку в ней – так уж совпало – на трех страницах восторженно превозносится поэзия самого Малларме, и эти похвалы открыли поэту широкую дорогу в мир. Но тем из нас, более поздних читателей, которые рассматривают этот роман как библию французского декаданса, странную, темную фантазию, некий литературный эквивалент необузданного воображения Гюстава Моро или Одилона Редона, Малларме предлагает отрезвляющий взгляд первооткрывателя: Это – абсолютное видение рая чистых ощущений, которые открываются индивидууму прежде наслаждений, будь то варварских или современных. Но вот что при этом вызывает восхищение и придает силу (которую объявят плодом больного воображения и т. п.) вашей книге: в ней нет ни грана фантазии. На протяжении этой изысканной дегустации всех ингредиентов вы показали себя непревзойденно строгим документалистом. Одна из особенностей романа «Наоборот» состоит в том, что текст то и дело отклоняется от стройного повествования и принимает характер эссеистики. В нем есть рассуждения о современной литературе, живописи и музыке, есть пространные экскурсы в позднюю или декадентскую античную поэзию, которые высоко оценивались критикой, пока Гюисманс много лет спустя не признался, что они в основном содраны из трехтомной истории литературы Средних веков Адольфа Эберта. Есть там и обширный раздел об апологетах католицизма, где видное место занимает Леон Блуа, почти точный одногодок Гюисманса. Гюисманс (1848–1907) характеризует Блуа как «злого памфлетиста, приверженца отчаянного и изысканного, задиристого и жестокого стиля». Блуа (1846–1917) не остался в долгу, описав стиль Гюисманса в таких выражениях, которые дают нам понять, насколько труден роман для перевода: «[Его стиль] без устали тащит Матушку Образность то за волосы, то за ноги вниз по изъеденной древоточцем лестнице перепуганного синтаксиса». Что же касается самого романа, тут мнение Блуа в корне отлично от суждений Малларме: В данном калейдоскопическом обзоре всего и вся, что только может заинтересовать современный ум, нет ничего такого, что не было бы раскритиковано, поругано, облито грязью и предано анафеме самим этим мизантропом, который отказывается признавать в недостойных детищах нашей эпохи венец судеб человечества и рассеянно взывает к какому-то Богу. Никто, кроме Паскаля, еще не выступал с такими пронзительными сетованиями. Всем известно (точнее, «всем известно»), что граф Робер де Монтескью держал дома черепашку, чей золоченый панцирь был инкрустирован драгоценными камнями. Нам с вами это известно от Гюисманса, который посвятил четыре страницы своего романа рассказу о покупке дез Эссентом этой пресмыкающейся твари – «поистине декоративной вещицы» – и ее преображении. Тщательно продуманный узор для инкрустации обсуждался с ювелиром: за образец взяли контуры японской гравюры с изображением буйно цветущей ветки. После золочения и инкрустирования эту самоходную дароносицу предполагалось выпустить на роскошный турецкий ковер, подобранный с учетом оттенков и переплетений пряжи. Все намеченное было триумфально исполнено; но через несколько страниц бедная черепаха, завалившись вверх тормашками, испустила дух, потому что – внимание: мораль – «не могла вынести ослепительной роскоши, которую на нее взвалили». Британский эквивалент этой литературно-готической смерти не потребовал столь вычурной игры воображения: в романе Яна Флеминга «Голдфингер» приспешники Аурика Голдфингера без затей покрыли тело Джилл Мастерсон смертоносной золотой краской. Разукрашенная черепаха фигурировала, по всей вероятности, в пакете информационных материалов о Монтескью, собранных поэтом Малларме для прозаика Гюисманса и включавших даже сани на медвежьей шкуре, церковную утварь и шелковые носки под стеклом шкафа-витрины. Последние экспонаты описаны Гюисмансом в неизменном виде, но с черепахой дело обстоит сложнее. Роберт Болдик, переводчик книги на английский язык, а также биограф Гюисманса, уточняет, что в тот вечер Малларме, придя в пещеру Али-Бабы, увидел лишь останки несчастного существа – золоченый панцирь. То есть никаких драгоценных камней и никакой ползающей черепахи. А значит, остается вопрос: приобрел граф у антиквара эту живую эстетскую диковинку в декорированном виде или же купил только голый панцирь, который потом в порыве прихотливого дендизма просто отдал позолотить? В свою очередь, Филипп Жюллиан, биограф Монтескью, указывает, что вся история с черепахой, живой или мертвой, инкрустированной или первозданной, – «плод воображения [поэтессы] Жюдит Готье». Но это в общем и целом не повод для разочарования. Писательское ремесло требует среди прочего вплетать легкий, пусть даже ложный слушок в сверкающую достоверность событий, и зачастую оказывается так: чем меньше у тебя фактов, тем легче превратить их в стоящий рассказ. Пусть приглашение к совместному путешествию объяснялось благодарностью или недавно завязавшейся дружбой, но тем не менее: какая прихоть судьбы позволила парижскому хирургу, пусть даже успешному, предпринять такую поездку в компании князя и графа, да еще совершить запланированные рейды по магазинам? Эта уроженка Лиона, «молодая, очень богатая и красивая» (любопытно, что третье прилагательное всегда логически примыкает к первым двум) звалась Терезой Лот-Казалис. Происходила она из семьи католиков-монархистов, которые совсем недавно, в период железнодорожного бума, удачно вложили свои средства. Но это семейство, помимо всего прочего, обладало связями в мире искусства. Один из кузенов Терезы, Анри Казалис, который устроил ее брак, дружил с Малларме; другой, Фредерик Базий, подавал большие надежды как художник-импрессионист, но погиб на войне в 1870 году. Поцци в свои тридцать три года влюблен без памяти; Тереза в свои двадцать три остается неискушенной; ухаживание не затянулось. Он пишет, что любит ее «самозабвенно, как ребенок, страстно, как юноша, и нежно, как мужчина, – все разом». Приданое расписано в соответствии с буквой закона: что молодая жена внесет в семью и что сохранит для себя лично. Поцци соглашается, чтобы их дети воспитывались в католической вере. Гражданский брак был совершен 9 ноября 1879 года в мэрии Восьмого аррондисмана и скреплен венчанием 17 ноября того же года в парижской часовне ордена доминиканцев. Одним из свидетелей со стороны жениха стал Александр Лабульбен, университетский профессор медицинского факультета и кавалер ордена Почетного легиона. Отец Поцци, пастор, отказался присутствовать на церемонии. Медовый месяц молодые проводят в Испании. Летом 1880-го чета вселяется в роскошную квартиру на Вандомской площади, где Поцци сможет открыть частный кабинет. Через пятнадцать лет после переезда в Париж он вновь на гребне волны. У Монтескью немало друзей среди женщин. Вероятно, ближе всех – Элизабет Караман-Шимэ. На пять лет моложе графа, она обращается к нему «дядюшка», хотя он приходится ее матери лишь двоюродным братом. Он выбирает для нее наряды и сопровождает на концерты. Не имея другого приданого, кроме своей красоты, она вышла замуж за бельгийца, графа Греффюля: грубоватый, рыжебородый, он, по мнению окружающих, смахивал на карточного короля. И при всем том был ошеломительно богат. Биограф Монтескью (француз) сообщает, что Греффюль закатывал роскошные приемы «ради своей жены, которой чрезвычайно гордился, что не мешало ему в открытую развлекаться на стороне».