Приз
Часть 25 из 70 Информация о книге
Глотнув прохладного вечернего воздуха, увидев дома, огни, людей, нарядную набережную, Григорьев почувствовал себя так, словно вернулся из склепа, с того света. Итальянский ресторан оказался в десяти минутах ходьбы, прямо на набережной. Несколько столиков стояли на открытой веранде, под полосатым тентом. Все они были заняты, и пришлось ждать еще минут двадцать. Все это время Рейч молчал и смотрел на разноцветные зигзаги огней, танцующие в черной воде Майна. В глазах его застыло какое-то новое, детское, мечтательно-спокойное выражение. «Долго еще он будет морочить мне голову? — лениво подумал Григорьев, покосившись на мягкий профиль старика. — Интересно, зачем ему это нужно?» Он закурил, проводил взглядом маленький, ярко освещенный прогулочный катер. «Впрочем, я лукавлю. Я просто устал и хочу спать. Я отлично понимаю, зачем он все это мне рассказывает. Ему надо выговориться. Это естественная потребность. А я с ледяной профессиональной подозрительностью все пытаюсь нащупать какой-то подвох, хитрость. На самом деле мне тяжело, больно его слушать. Есть вещи, о которых лучше не знать. Знание ничего не меняет. Каждый отдельный человек способен иногда учиться — если не на чужих, то хотя бы на своих собственных ошибках, но толпа — нет. Толпа умеет только чувствовать, и чувства ее истеричны, неглубоки. Германский фашизм созрел на почве национального унижения. Когда общество унижено, появляется национальная спесь. Но если ее изжили в пафосном трепе, в пустых обещаниях политиков, в митингах и ток-шоу, разжевали и выплюнули, то есть способ компенсации — спесь демократическая. Это тоже отличная почва для новой диктатуры». — Андрей, вы тактично зеваете и пытаетесь определить, как долго еще я собираюсь изводить вас своими устными мемуарами. Григорьев вздрогнул. — Простите, Генрих. Вы что, умеете читать мысли? — Нет. Просто на вашем месте я бы думал сейчас именно об этом. У вас ангельское терпение. Столик освободился, мы можем сесть. Рейч заказал себе карпаччо, мясо гриль, большой зеленый салат. — Не знаю, справлюсь ли. Но отказать себе не могу. Целый день ничего не ел. Григорьев совсем не был голоден. Он хотел спать. Он заказал себе салат и карпаччо, лишь поддавшись уговорам Рейча. Официант ушел. Столик стоял на отшибе, и говорить можно было вполне спокойно, не привлекая внимания. — Теперь вам известно, откуда я взялся и почему меня зовут Генрих Рейч. Тридцать три года назад это сочетание весьма заинтересовало одного старого профессора американца. Мы встретились в Амстердаме, на открытии выставки скандального художника авангардиста. Он использовал в своих композициях обработанные особым способом части трупов. Сейчас этим уже никого не удивишь, но в те годы вызвало довольно бурную реакцию. Впрочем, не важно. После пресс-конференции ко мне подошел высокий прямой старик. Представился американцем, заговорил на отличном, немного старомодном немецком. Сказал, что приехал из Вашингтона, что зовут его Джон Медисен. Мы беседовали о современном искусстве. Я всегда любил поболтать, особенно с новыми людьми. Старик произвел на меня двоякое впечатление. С одной стороны, с ним было удивительно легко. Через несколько минут мне стало казаться, что мы знакомы давно, что он знает меня с детства. Но я не мог избавиться от тяжелого странного чувства. Этот Медисен был не совсем натуральный, какой-то неживой, словно собранный из отдельных частей. Он напоминал экспонат выставки, на которой мы встретились. Приглядевшись, я понял, что лицо его изменено пластической операцией. Знаете, чуть сильнее, чем нужно, натянута кожа, едва заметные шрамы, слишком скупая фальшивая мимика. Он заметил вскользь, что во время войны получил сильные ожоги и пришлось полностью восстанавливать лицо. Мы долго разговаривали, обменялись визитными карточками. На прощанье он пожал мне руку и назвал меня Гейни. Когда он произнес это имя, он вскинул подбородок, посмотрел на меня как бы издалека, щурясь, и его большой острый кадык быстро двинулся, вверх, вниз. Меня вспышкой пронзило воспоминание, очень далекое, детское. Рейч тряхнул головой и замолчал. Принесли еду. Он занялся салатом, жевал, прикрыв глаза, комментировал соусы, оттенки вкусов разных салатных листьев. Потом, без всякого перехода, продолжил: — Позже я попытался кое-что узнать о нем. Не узнал ничего. У меня было достаточно знакомых американцев, в самых разных кругах. Никто никогда не слышал о таком профессоре. Я забыл о нем, но примерно через год он появился опять. Просто позвонил мне домой рано утром и пригласил пообедать. Опять было это — «Гейни», вздернутый подбородок, кадык. Мы сидели в ресторане. Он стал спрашивать меня о моих родителях. Я выдал ему обычную свою легенду: погибли во время войны, был маленький, ничего не помню. Он улыбнулся и спросил, нет ли у меня на руке татуировки, двойной молнии. Она была, но я ее вывел. Остался шрам. Я сказал: нет, и не было. Он извинился, взял мою руку, закатал рукав. И вот, когда он прикоснулся ко мне, опять случилась мгновенная вспышка дежа вю. В сорок четвертом году мне исполнилось десять. Как способный и отлично развитый физически питомец «лебенсборн», я был переведен в закрытое учебное заведение «Адольф Гитлер», где проходила начальную подготовку будущая элита СС. Я сдал экзамены и стал «пимпф». Так назывались дети от десяти до четырнадцати, члены «юнгфольк», младшей группы «Гитлерюгенд». Торжественное посвящение проходило двадцатого апреля, в день рождения Гитлера. Накануне нас приехал поздравить Гиммлер. С ним вместе, конечно, Штраус. Доктор узнал меня, сказал, что помнит младенцем, назвал Гейни. Так же он называл Гиммлера. У доктора были интересные уши. Маленькие, плотно прижатые, стеклянно-тонкие. Верхние хрящи не круглые, как у всех людей, а заостренные, и мочек почти нет, как будто их аккуратно отсекли ножницами. Ни у кого я не видел таких ушей. Рейч опять замолчал. Пришел официант убрать тарелки. Григорьев удивился, заметив, что, рассказывая, Генрих умудрился незаметно съесть весь салат и огромный кусок мяса. Андрей Евгеньевич заказал два кофе. Официант ушел. Рейч на несколько минут провалился в свое молчание и вдруг глухо, как из колодца, произнес: — Наверное, не я, тогдашний, взрослый, образца семьдесят первого года, матерый репортер, тайный сотрудник трех разведок, авантюрист и провокатор, а маленький сирота, мальчик «пимпф», решился назвать его по имени: Отто Штраус. Он не испугался, наоборот, обрадовался. Сказал, что не упускал меня из виду все эти годы, что я был самым интересным экземпляром из всех детей «лебенсборн», за которыми он наблюдал с рождения. Спросил, не хочу ли я встретиться со своими братьями и сестрами. Он может это устроить. Ему известны имена и адреса сотни самых лучших. Я сказал: нет. Он не стал спрашивать, почему. Кивнул, положил на стол деньги, ровно половину суммы, на которую мы поели, и ушел, оставив меня наедине с тихой томительной паникой еще на целый год. — Вы могли сообщить о нем. Он военный преступник, приговоренный Нюрнбергским судом к повешенью. И не было бы никакой паники, — осторожно заметил Григорьев. — Знаете, — улыбнулся Рейч, — я так и сделал. Из всех известных мне спецслужб я выбрал самую эффективную: израильскую. Меня поблагодарили за помощь и объяснили, что я обознался. Генерал Отто Штраус действительно считался пропавшим и входил в известный список доктора Визенталя, охотника за нацистскими преступниками. Но сегодня точно установлено, что он погиб в сорок пятом году, в Берлине. Останки его обнаружены недавно, при ремонтных работах в берлинском метро. Они идентифицированы. Человек, который выдает себя за него, скорее всего, сумасшедший, ибо настоящий Отто Штраус, будь он правда жив, вел бы себя крайне осторожно. Позже они прислали мне письмо, в котором еще раз подтвердили мою ошибку и сообщили, что тщательно проверили мою информацию. Никакого профессора Джона Медисена с прозрачными ушами не существует. — Вы сказали, он дал вам визитную карточку, — напомнил Григорьев. — На ней было только имя. И еще — профессор, доктор медицины, доктор философии. Не оказалось даже его отпечатков пальцев, хотя карточку он доставал из кармана голой рукой. Только мои отпечатки, понимаете, только мои. Официант принес кофе и счет. Рейч опять замолчал. — А связаться с кем-то из «лебенсборн» вы не пытались? Он ведь предлагал вам встретиться с ними, значит, встречался сам. — Пытался, — равнодушно кивнул Рейч, — мне удалось разыскать двенадцать человек. Каждый из них смотрел на меня, как на психа, и повторял: доктор Штраус погиб. Его нет. Только одна женщина призналась, что он часто ей снится, и сказала, что, наверное, мне он тоже приснился. Последний его визит был, правда, больше похож на сон. Я валялся с тяжелой пневмонией. Тогда у меня еще была другая сексуальная ориентация, так сказать, нормальная. За мной ухаживала подруга, милая, добрая девушка, ее звали Гудрун. Я лежал дома, с высокой температурой. Гудрун вышла куда-то. Не знаю, возможно, она забыла закрыть дверь. Я проснулся оттого, что кто-то был в комнате, сидел возле моей кровати. Я помню это кошмарное чувство. Мне хотелось крикнуть, но я не мог выдавить ни звука. Он положил мне руку на лоб. Рука была вполне живая, сухая и прохладная. Он сказал, что у меня сильный жар, чтобы я не напрягался, не пытался говорить, он все понимает без слов. «Ты хотел сдать меня, Гейни. Я не сержусь. Для меня это не опасно. Пойми, Гейни, я им нужен. Они никогда не решатся судить и казнить меня. Для них это все равно, что судить и казнить самих себя. Они меня берегут. Они сдувают с меня пылинки. Я живу в Вашингтоне, у меня отличный дом, в моем распоряжении большая научная лаборатория и сколько угодно живого материала для опытов. Сыворотка правды, эликсир счастья, эликсир отваги. Все это мои know how, мои подарки и сладости для божьих деток. Но особенно нравится им мое последнее изобретение, методика изготовления человека-бомбы. Видишь ли, человека можно с помощью химии и гипноза заставить сделать все, что угодно. Но проблема в том, что загипнотизированный, набитый наркотиками, он выглядит неважно, туго соображает. Нельзя сделать из человека робота так, чтобы он сохранил здравый рассудок, ясный взгляд и, тем более, интеллект. Сегодня я близок к решению этой проблемы. Мои люди-бомбы сумеют действовать разумно и будут выглядеть нормально. Божьи детки в восторге от таких игрушек, в будущем они наладят массовое производство». Рейч замолчал, машинально открыл папку со счетом, достал кредитку. — Не надо. Я заплачу, — предложил Григорьев. — С какой стати? Вы уже платили в русском ресторане, когда у меня украли бумажник. Это было значительно дороже. Теперь моя очередь. Знаете, Андрей, прошло столько лет, а я до сих пор иногда чувствую его руку на лбу. Я молчал. Он говорил. Но это был диалог. Он отвечал мне, точно читая каждую мою мысль, каждое чувство. Потом он исчез. Я не слышал, как хлопнула дверь. Через минуту вернулась Гудрун. Около недели я не мог говорить. Просто не мог, и все. Ком стоял в горле. Позже я спросил ее, встретила ли она кого-нибудь в тот день возле нашей двери, на лестнице. Нет. Никого не встретила. Неделю, пока я молчал, со мной происходили ужасные вещи. Во сне, наяву, я видел целые куски жизни доктора Отто Штрауса, я смотрел на мир из его глазниц. Война, концлагеря, газовые камеры, опыты на живых людях. Моя немота и кошмары закончились, лишь когда мне удалось снять с пальца перстень, который он надел мне, перед тем как уйти. Надел и сказал: «Еще один подарок. Приз победителям». Пока Рейч говорил, они успели выйти из ресторана. Медленно шли по набережной. Григорьев слушал молча, не перебивая. — Я не понял его тогда, — Генрих виновато, мягко улыбнулся. — На перстне с внутренней стороны, если посмотреть через лупу, можно прочитать имя: Отто Штраус. Я больше не надевал его на палец, все не мог забыть, как молчал неделю и какие мне виделись кошмары. Я показывал перстень всем, кто интересовался моей коллекцией. Мне хотелось избавиться от него. Просто выкинуть не решался, чувствовал, что лучше всего продать. Продать и забыть. Но тридцать лет покупателей не находилось. И вот всего несколько месяцев назад явился Владимир Приз. Он купил перстень, не торгуясь, не задавая вопросов. Тогда мне стало ясно, о каком призе и о каких победителях шла речь. — Вы уезжаете завтра? — откашлявшись, спросил Григорьев. — Послезавтра. Не волнуйтесь, Андрей. У нас еще куча времени. Я вам позвоню. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ — Маша, я не понимаю, почему вы так интересуетесь этим актеришкой? — спросил Рязанцев с некоторой обидой. — Да, в него вкладывают хорошие деньги, его серьезно пиарят. Но сам по себе Вова Приз марионетка, ничтожество. — Про Гитлера тоже так говорили, — проворчала Маша, тормозя у светофора. — Про кого? — Рязанцев засмеялся. Ей понравился его смех, искренний и вполне здоровый. Перед ток-шоу это было совсем неплохо. Они ехали в «Останкино» на Машином черно-сером «Форде». Никакой охраны, никаких шоферов. Рязанцеву не пришлось долго уговаривать Машу сопровождать его. В каком качестве — неважно. Режиссер программы, когда узнал, что Евгений Николаевич приедет с американской журналисткой, очень воодушевился. В последнее время стало модно приглашать на ток-шоу разных иностранцев. Это поднимало передачу на международный уровень. Режиссер спросил, нужен ли переводчик, и был явно разочарован, когда узнал, что госпожа Мери Григ говорит по-русски почти без акцента. — Гитлера даже после тридцать третьего года многие считали шутом, марионеткой, — напомнила Маша, трогаясь с места. — Нет, вы это серьезно? — Рязанцев в очередной раз потянулся за сигаретой. — Вы искренне верите, что в сегодняшней России мальчишка, ничтожество Вова Приз может увлечь за собой миллионы? Я имею в виду людей, конечно. Людей, а не деньги. — Да, я поняла, что вы говорите о людях, потому, что деньги в него уже вбиваются. Но мне не нравится слово «увлечь». Я бы сказала, заразить. Заразить бешенством. Боюсь, это уже происходит. — Нет, Машенька, вы совсем запутались и меня запутали. Сегодня Приз состоит в моей партии, а она демократическая. О каком бешенстве вы говорите? В салоне работал кондиционер, окна были закрыты. Маше надоело просить его не курить, он постоянно забывал, что она не выносит табачного дыма. На этот раз она решила схитрить, после светофора свернула к заправочной станции и с некоторым злорадством сказала: — Вы лучше не закуривайте, Евгений Николаевич. Мне надо заправиться. На станции, в ларьке рядом с кассой Маша купила бутылку воды без газа для себя и пакет ржаных сухариков для Рязанцева. Она знала, что он не удержится, начнет грызть, и остаток пути до «Останкино» ей не придется дышать табачным дымом. — Маша, я не понял. Вы все-таки шутите или нет? Вы действительно считаете, что Вова Приз тянет на фюрера всея Руси? — спросил Рязанцев, когда она вернулась в машину. — Но это же полный бред! Сегодня в России фашизм невозможен. Тем более он не может зародиться внутри партии, идеология которой в принципе исключает любые проявления нацизма и насилия. — Ох, Евгений Николаевич, идеология — штука эфемерная, она меняется легко и незаметно. Сегодня в России возможен пиар такого масштаба, такой чудовищной наглости, что он вполне может конкурировать с агитацией и пропагандой Третьего рейха. И, между прочим, среди пиарщиков немало людей, которые, как Геббельс, при слове «культура» готовы схватиться за пистолет. — Пиар. Да, это, конечно, серьезно. Но не настолько. Всегда можно выключить телевизор и выкинуть газету. Никто тебя не отправит за это в лагерь. Все-таки лучше, когда уговаривают купить жвачку или проголосовать за вора, чем когда тебя строят в шеренгу и заставляют кричать «Ура!», «Хайль!», «Да здравствует!». Как сказал поэт Бродский, «но ворюги мне милей, чем кровопийцы». А мозги промывали и будут промывать, в разных социальных системах, разными средствами. Тут ничего не поделаешь. Скорее у вас в Америке зреет диктатура. Вы же там все свихнулись после одиннадцатого сентября. — Рязанцев зашуршал пакетом и принялся за сухарики. — Сегодня шансов взрастить своего фюрера у вас значительно больше, чем у нас. Европа и Россия пережили столько всяких кошмаров, а у вас — что? Война Севера с Югом, великая депрессия тридцатых, Вьетнам? Ну да, кошмар одиннадцатого сентября. Однако это произошло слишком недавно и быстро. У вас нет опыта настоящего страдания, унижения, хаоса. — И вам это обидно, да? — ухмыльнулась Маша. — Дело не во мне. Лично я люблю Америку и желаю ей только добра. Дело в исторической справедливости. Мы свое отстрадали. Иван Грозный, Ленин, Сталин. Мы диктатурой переболели, у нас надежный иммунитет. Коррупция, разгильдяйство, воровство. Это да, это про нас. Но в шеренги Россию сегодня уже никто не построит. — Жалко, я за рулем. Я бы вам поаплодировала с удовольствием. Вы сможете повторить это на бис на ток-шоу? — Так вдохновенно — нет. Там душно, слишком много народу, и никто никого не слушает. К тому же вы накормили меня сухарями, а они черт знает на каком масле жарились. Изжога мне обеспечена. — А не ели бы. — А вкусно. Я грызун. Ужасно люблю всякую гадость в пакетиках — арахис, чипсы, сухарики. Невозможно во всем себе отказывать. С вами я вообще расслабился. Знаете, я только сейчас понял, как плохо действует на меня Егорыч с его мрачностью. И ведь вся служба безопасности такая. Вот вез бы меня кто-нибудь из полковничьей команды, я бы молча подыхал по дороге и на ток-шоу приехал бы покойником. — Подыхали от чего? — спросила Маша, уже выискивая место для парковки. — От тоски, Машенька. Места не было, пришлось объехать вокруг главного здания телецентра. Маша воспользовалась этим, чтобы вернуться к главной для нее теме. — Да, мы остановились на том, что Приза кто-то серьезно пиарит. Вы знаете, кто именно? — спросила она вполне равнодушно. — Мне странно, что вы этого не знаете. Вовой Призом занимается главный политтехнолог страны, личность легендарная, господин Гапон. — Кто? Рязанцев опять засмеялся. — Нет, не тот поп-провокатор, и не его потомок. Эта кличка появилась от инициалов: «Г.П.». Теперь поняли, о ком речь? — Ах, да, конечно, — Маша тут же догадалась, о ком речь. Собственно, она и без Рязанцева знала, кто пиарит Приза, просто хотела выяснить, насколько Евгений Николаевич осведомлен и насколько озабочен этим. Однако кличку «Гапон» услышала впервые. — Поп-провокатор — это отлично. Сразу приходит в голову, что «поп» — не в смысле «священник», а поп-звезда. А кто финансирует? — Маша, вы профессионал, задаете такие детские вопросы, — поморщился Рязанцев. — Когда Гапон кого-то раскручивает, источник финансирования остается неизвестным. Он потому и жив до сих пор, и здравствует, что свято чтит анонимность своих заказчиков. Место, наконец, нашлось. Прежде чем выйти из машины, Рязанцев долго, тщательно вытирал руки влажной салфеткой, подогнув коленки, причесывался перед наружным зеркалом, наконец спросил у Маши шепотом: — Как я выгляжу? И получил необходимую порцию бодрящих комплиментов. «Господи, как же ему мало надо, — с жалостью подумала Маша, — чтобы кто-то был рядом, слушал, говорю иногда что-нибудь приятное». В главном подъезде их встретила маленькая нервна: девушка, тут же, у поста охраны, передала длинному флегматичному юноше, который молча повел их дальше, к лестницам. Маша никогда прежде не бывала в «Останкино» и любопытством озиралась по сторонам. Фойе напоминало зал ожидания какого-нибудь небольшого аэропорт или вокзала. Мимо сновали люди, похожие на транзитных пассажиров. Лица тревожные, озабоченные, усталые или болезненно надменные, как бывает, когда ждет кого-то слишком долго и напрасно и стараешься делать вид, что тебе все на свете безразлично. На лестнице их чуть не сшибла группа девушек. Он были накрашены, наряжены, глаза их лихорадочно сверкали.