Стамбул Стамбул
Часть 12 из 24 Информация о книге
– Ты тоже вставай, урод! Эти слова были обращены к парикмахеру Камо. Последние два дня тот никак не общался с нами, сидел, прислонившись к стене, и постоянно дремал, словно старая черепаха. Теперь он пошевелился, что-то бормоча про себя, поднял голову и посмотрел на следователей. Встать он даже не попытался. Взгляд его застыл, устремленный в одну точку. – Кому говорю, сволочь, встать! – В голосе следователя послышалась злоба. Парикмахер Камо казался частью стены. Спина вросла в кирпичи, ноги присохли к полу. Вспомнить, сколько он там просидел, было невозможно. Вздохнув со скучающим видом, Камо снова пошевелился, дотронулся до стены и поднялся на ноги. Очевидно, он наконец поверил, что его тоже заберут, но в его движениях не чувствовалось ни страха, ни облегчения – только абсолютное безразличие. Во сне он много раз видел, как его ведут на допрос, но каждый раз, открыв глаза, оказывался на прежнем месте. Почему, когда всех остальных подвергали пыткам, он все ждал и ждал своей очереди? Почему, когда всех остальных выводили через железную дверь, он спал в камере? Мучаясь этими вопросами, Камо впадал в ярость из-за того, что мастера пыточных дел не терзают его тело. Он надеялся, что физическая боль облегчит страдания его души. День за днем он ждал этого. Камо сделал шаг к двери и прошел между следователями в коридор. Тащить его и подталкивать не было нужды. Его заветная мечта сбылась, и ему плевать было, что ждет его в конце коридора, за железной дверью. Следователи ушли не сразу. – Тащите эту сволочь сюда, к Доктору, – сказал один из них. К камере, схватив за волосы, подвели человека в перепачканной кровью одежде и втолкнули внутрь, прямо на меня. Мы упали, я ударился головой о стену и чуть не сломал руку. Дверь захлопнулась, в камере снова стало темно. Немного придя в себя, я встал и посмотрел на оставшегося лежать человека. Тот стонал. – Как ты? – спросил я, помогая ему подняться. Незнакомец с трудом сел, прислонился к стене. – Рана болит, – проговорил он. – Куда тебя ранили? Его волосы, лицо и шея были залиты кровью, но держался он за икру левой ноги. – Вот сюда. Рана огнестрельная. – Огнестрельная? – Да, два дня назад меня схватили после перестрелки. Пулю вытащили в больнице, а потом отвезли сюда. С самого утра пытали. Когда я протянул руку, чтобы ощупать его ногу, он напрягся, нахмурил брови. Пациенты не любят, когда трогают их раны. Начав работать в больнице, я в первые годы находил такое поведение странным и пытался понять, чем оно объясняется, а потом заметил, что не только больные, но и вполне здоровые стамбульцы стараются избегать прикосновений. В прошлом, когда людей постоянно преследовали заразные болезни вроде чумы или холеры, они все-таки не испытывали такого отторжения от тел ближних. Со временем на смену заразным недугам пришли те, которыми каждый страдает в одиночестве: рак, диабет, инфаркт, а люди отгородились друг от друга и живут словно в скорлупе. Утверждая: «Я – человек», ты теперь тем самым заявляешь о своем желании отграничить себя от других, установить между вами дистанцию. Стоит ли удивляться, что в наше время, когда не только чужие люди, но и друзья избегают физического контакта, пациент в кабинете врача ощущает себя запертой в клетке кошкой? Подобное беспокойство нельзя объяснить одной лишь тревогой за свое здоровье. Мне даже казалось, что в наши дни Стамбул способна опустошить не эпидемия чумы, а лишь эпидемия прикосновений, когда люди, страшась одной мысли о том, что до них могут дотронуться, сбегут прочь из города. – Позволь осмотреть твою рану. Я врач. Штанина незнакомца была распорота по шву, в прорехе виднелся белый бинт: рану перевязали. Я осторожно приподнял повязку и повернул ногу к падающему сквозь прорезь в двери свету. – Кровотечения нет. Швы держатся. Возвращая повязку на место, я заметил, что незнакомец немного расслабился и уже спокойно наблюдает за моими действиями. – Холодно, – пожаловался он. Я приложил руку к его лбу: – У тебя жар. Но это нормально после ранения. Не беспокойся, заживет. – Надеюсь. Я взял кусок хлеба и ломтик сыра, лежавшие рядом с бидоном, и протянул незнакомцу. Тот замер, как будто увидел что-то непонятное. Я положил хлеб в его ладонь. Незнакомец некоторое время нерешительно разглядывал его, потом откусил немного – и в два счета сжевал весь кусок. Тяжело дыша, потянулся к бидону, напился и сказал: – Меня зовут Али. Все меня знают по прозвищу – Али Кремень. Я знал это прозвище. Мало того, оно было вбито в мою память, словно гвоздь. Я наклонился, чтобы лучше рассмотреть его лицо. Сросшиеся брови, морщины на лбу. Лет тридцать, наверное. Выглядел он старше моего сына. – А я – Доктор, меня все так называют. – Доктор… Из клиники «Джеррах-паша»? – Да. Мы знали друг о друге, но никогда прежде не встречались. Наша встреча, которая должна была состояться несколькими неделями раньше на какой-нибудь из красивых стамбульских улиц или в кафе на набережной, произошла только теперь, в камере. Но мы были еще живы, а значит, путь наш пока не подошел к концу. Он изучал меня с тем же любопытством, что и я его. – Я думал, ты молодой человек, студент медицинского факультета[25]. Нужно ли сказать ему правду? Когда моя жена заболела раком поджелудочной железы, ей захотелось быстрее умереть, чтобы не терпеть невыносимую боль. «Сделай мне инъекцию, спаси меня!» – попросила она. В самом начале нашего знакомства мы, двое неопытных влюбленных, бродили по всему Стамбулу и, как было принято в те годы, на каждой пристани загадывали желание, в каждом парке срывали цветок и гадали на его лепестках, сколько будет у нас детей. Как хочется в этом возрасте знать свое будущее! Где мы будем жить через десять лет, что будем делать через двадцать? Что с нами станется через полвека, мы даже не могли себе представить, только мечтали к этому возрасту вдоволь насладиться жизнью. Моя жена слишком рано подошла к границе страны под названием Смерть и теперь хотела перейти ее без боли. «Дорогая моя, если ты хочешь, чтобы мы умерли вместе, я сделаю инъекцию и тебе, и себе», – сказал я. Она попыталась улыбнуться: «Нет, тебе нужно жить. Ты должен увидеть, как вырастет наш сын, а потом – его дети, и только затем прийти ко мне. Но не раньше». Когда наш сын вырос в молодого мужчину, мне захотелось, чтобы он поскорее женился, – в том числе и для того, чтобы сбылась мечта его матери. Но он ушел из дому, на последнем курсе стал прогуливать занятия на медицинском факультете. Он выбрал другой путь – присоединился к одной из революционных группировок, которых стало в городе так много. Отовсюду приходили известия о перестрелках. Гибли люди. Я следил за событиями, читая газеты. Вздрагивал, встретив имя, похожее на имя сына, или фотографию похожего человека. Порой, когда я садился на пароход, или проплывал на нем под темной тенью моста, или ночью, не в силах заснуть, выходил побродить по набережной, мой сын вдруг появлялся рядом и крепко обнимал меня. Я вдыхал родной запах, похожий на запах его матери, прикасался пальцами к его коже, смотрел в лицо, черты которого все больше заострялись, пытался поймать свет в усталых глазах. «Не беспокойся, отец, со мной все хорошо. Эти дни пройдут». Но они не проходили. Шло время, и мне становилось все тревожнее. Однажды дождливым осенним утром я рано вышел из дому и направился, спрятавшись под зонтом, в больницу, до которой идти было минут пятнадцать. Сын нырнул ко мне под зонт, взял под руку: «Не останавливайся, пойдем дальше». Он насквозь промок, как бездомный пес. Дрожал, кашлял, прикрывал рот платком. Я поймал такси, отвез его в больницу. Оказалось, у моего сына туберкулез. Он заболел туберкулезом в городе, где почти не осталось заразных болезней, а люди стали избегать прикосновений. Заплатил за убеждения собственным здоровьем. Когда мы с ним спорили, он говорил: «Отец, добро, как и зло, заразно», – и вот надо же было именно ему подхватить заразную болезнь! Старый город умер, новый никак не рождался. Из-под земли доносился гул. Гнилостный запах не могли смыть никакие дожди. Окрыленные мечтами молодые ребята были похожи на корабли, что пускаются в путь к укрытым дымкой пределам океана и в конце концов разбиваются о скалы. Да и когда этот город любил своих сыновей? Кого и когда он жалел? Однажды, когда я сказал это своему сыну, он ответил: «Отец, наша задача – не просить о любви, а творить ее. Ради этого все наши усилия». Сын, сумевший преподать урок жизни отцу, теперь лежал на больничной койке без сознания, трясся в ознобе и бредил. Его подушка промокла от текущего со лба пота. Я весь день просидел у его изголовья, прислушивался к дыханию, мерил температуру. Ночью, когда в опустевших больничных коридорах слышались лишь изредка тихие шаги медсестер, мой сын открыл глаза и прошептал: «Мне надо встать, завтра у меня встреча». Даже если бы я разрешил ему уйти из больницы, он просто не смог бы этого сделать. «Отец, это очень важно. Речь идет о жизни моих товарищей. Завтра я должен встретиться с одним из них». Кроме туберкулеза, у него были проблемы с почками и желудком. Вот цена пренебрежения своим здоровьем. Ему еще долгое время требовалось провести в постели. «Сынок, если это так важно, пойду вместо тебя, не переживай», – сказал я. Он не ответил, только закрыл глаза и погрузился в глубокий сон. На лице у него появилось детски невинное выражение – точно такое я видел много лет назад, когда заходил ночью в его спальню. Мой мальчик вырос, но во сне он будто бы снова становился младенцем. Мне хотелось, чтобы он и проснулся с таким же выражением на лице, но нет – открыв на рассвете глаза, он посмотрел на меня взглядом, исполненным грусти. «Отец», – произнес он сдавленным голосом. Я склонился к нему, погладил по голове, сжал руку. «Да, сынок?» Я был готов отдать за него свою жизнь, которую когда-то сохранил по желанию его матери. Из груди сына вырывался хрип. «Отец, – продолжил он, – если бы это не было так важно, я бы тебя не отправил на встречу. Тебе нужно пойти в библиотеку Рагип-паши в Лалели и увидеться с одной девушкой. Она – посредник. Она скажет тебе, когда и где ты встретишься с человеком по имени Али Кремень. Имей в виду: встреча с Али состоится на час раньше того срока, который назовет девушка. Ни с ней, ни с ним я никогда раньше не сталкивался. Они решат, что ты – это я, тем более что знают меня под прозвищем Доктор, поскольку я учился на медицинском факультете. А если что-то пойдет не так или тебя задержит полиция, скажешь, кто ты такой на самом деле». Когда мужчина обретает завершенность? Вскоре после родов жена призналась, что испытывает неведомое прежде ощущение: «Я чувствую, что стала целой, завершенной – как будто какие-то детали внутри меня наконец встали на место». На лице у нее проступило новое для меня, умиротворенное выражение. Глядя на нее, я испытывал зависть и любопытство. Что это за завершенность такая? Как мне достигнуть такого ощущения? Достаточно ли для этого делать добро другим людям или занять место сына? Вновь и вновь – сидя в одиночестве на набережной Босфора, ложась ночью спать, медленно идя по утрам на работу – я задавал себе этот вопрос: когда мужчина обретает завершенность? Теперь я задал его себе снова. Когда-нибудь с этим вопросом столкнется и мой сын. «Сынок, – сказал я ему, – я положил тебя сюда под чужим именем. Кто ты на самом деле, не знает ни одна душа. Тебе ничто не грозит». Седьмой день Рассказывает студент Демиртай Часы с цепочкой – В то утро, придя на работу, Шерафет-бей, директор библиотеки, расположенной в районе Бейазыт, никого не застал у двери. Обычно его прихода дожидались два любителя чтения, но сегодня он был один. Прислонившись к стене здания, много лет назад переделанного в библиотеку из конюшни при мечети, Шерафет-бей открыл пакет с печенкой. Потом присел на корточки, выложил мелко нарезанные кусочки на брусчатку и стал наблюдать, как собираются кошки. Потом отвлекся на голубей, разгуливающих под чинарой, – достал из сумки мешочек с пшеницей и принялся рассыпать ее горстями. Отношения между здешними кошками и голубями были мирными. Возвращаясь к дверям библиотеки, Шерафет-бей увидел, как с другой стороны подходят два его знакомца, любители почитать с утра пораньше. Он поздоровался и между делом заметил, что сегодня они опоздали на десять минут. Любители чтения посмотрели на часы и возразили: нет, они пришли вовремя. Шерафет-бей достал из жилетного кармана часы на цепочке. Выяснилось, что часы любителей чтения отстали. Шерафет-бей понимающе улыбнулся, однако позже, убедившись, что часы отстают у всех посетителей библиотеки, да и не только у них, осознал: со стамбульским временем что-то не так. Звонки в школах звенели на десять минут позже, киносеансы начинались через десять минут после указанного на афишах времени, пароходы отходили и причаливали с десятиминутным опозданием, но никто не замечал этого сдвига. Мальчишки-газетчики не кричали о нем по утрам на перекрестках. Шерафет-бей каждый день открывал библиотеку по своим собственным часам и всякий раз задумывался: отчего же все другие часы вдруг отстали? В общем, это длинная история, но я пересказываю ее вкратце. На одном краю света кончалась война, на другом – готова была начаться. Над Стамбулом повисла тяжкая атмосфера, гнет которой не облегчался даже запахом весны. Моряки отправлялись в море с подавленным видом; женщины, развесив постиранное белье, несколько дней потом забывали его снять. Шерафет-бей не мог смириться с тем, что часы у всех в городе отстают и завсегдатаи библиотеки приходят позже открытия. Нужно было что-то делать. И он начал обходить другие библиотеки: утром, как обычно, кормил кошек и голубей, до обеда работал, а потом, поручив свои дела помощникам, отправлялся в гости к коллегам. В читальных залах слышался тревожный шепот. Выпуск новостей на государственной радиостанции начинался на десять минут позже положенного, и с опозданием на десять минут звучал призыв к молитве с минаретов. Стамбульское время полностью изменилось, и единственными неврущими часами остались часы Шерафет-бея. Он не знал, что ему грозит опасность, что за ним следят люди с черными полицейскими значками. Понятно было, что попытка бороться с ошибками радиоведущих и муэдзинов обошлась бы слишком дорого, и Шерафет-бей решил, что должен спасти хотя бы библиотеки. Он неустанно рассказывал коллегам-библиотекарям о правильном времени и попранной истине, а еще о том, что поведение кошек и голубей, многие годы мирно уживавшихся в Бейазыте, изменилось: кошки стали злобными, голуби тревожно били крыльями. Мы должны позаботиться о времени, твердил он, должны донести истину до новых поколений. «Пока мои часы идут без остановки, пока есть кому каждый день их заводить, время на нашей стороне», – говорил он и верил в это всем сердцем. Однажды утром Шерафет-бей чудом увернулся от летевшей на него машины, днем в последний момент не стал пить купленный на улице отравленный шербет, потому что стакан показался ему грязным, но вечером, когда, возвращаясь с работы, он уже подошел к дверям своего дома, его настиг пущенный из темноты в спину нож. На крики жены сбежались соседи, вызвали врача. Шерафет-бей понял, что его жизненный путь подошел к концу, достал из кармана часы с цепочкой и отдал их жене. Та, взглянув на украшенную красными рубинами крышку, печально спросила: «Как же так может быть, что у всех часы идут неправильно и только у тебя – правильно?» Шерафет-бей ласково взглянул на жену, жестом попросил ее наклониться и под любопытными взглядами соседей что-то прошептал ей на ухо, а потом навсегда закрыл свои глаза. На следующий день его худое тело обмыли и после намаза, запоздавшего на десять минут, отвезли на кладбище, зарыли во влажную землю. Соседки поплакали о покойном, попричитали, а потом, продолжая всхлипывать, спросили у вдовы, что прошептал ей муж перед смертью. Вдова, плача, покачала головой и ответила так: «Что сказал мне муж, я не расслышала. Вы же знаете, я немного туга на ухо». Последнюю фразу вместо меня повторил дядя Кюхейлан: – «Я немного туга на ухо!» Мы все вместе рассмеялись. Сидя в камере, мы не испытывали боли, но всегда находились на ее пороге. Не так ли было и наверху? Там, среди небоскребов, трущоб, автомобильных гудков и безработицы, с нами в любой момент могла стрястись какая-нибудь беда. Огромный город, согревающий своих жителей искусственными мехами, способен был внезапно отвергнуть нас и сбросить в канализацию. Этот риск возбуждал наш аппетит, каждый день порождал все больше желаний. Мы верили, что приблизились к вратам рая, и полагали, что ад находится у нас под ногами. Оттого таким чрезмерным было наслаждение, таким неотступным – страх. Мы забывались смехом. Каждое чувство оказывалось не в меру раздутым, эгоистичным и, покидая нас, оставляло после себя мерзкий, липкий запах на нашей коже. Когда мы замечали это, нам еще сильнее хотелось изменить Стамбул. После стольких дней допросов у меня, как у тех стамбульцев из истории про библиотекаря, отстали часы, и во время пыток я задавал сам себе больше вопросов, чем следователи. Я был не машиной, а человеком, и близился тот час, когда моя плоть и кости не смогут больше выносить боль. Я начал задумываться о том, как ее прекратить. Может быть, если я заговорю, это никому не повредит? Может быть, выдать следователям какие-нибудь незначительные сведения, чтобы эти костоломы остановились? Назвать какое-нибудь одно имя, один какой-нибудь адрес? Человек, чье имя я назову, давно уже скрылся и находится в безопасности, конспиративной квартиры по известному адресу давно уже нет. Так я пытался убедить самого себя. Я выдам только что-нибудь совсем-совсем неважное, я никого не подвергну опасности. Следователи убедятся, что им не лгут, а я спасусь от боли. Неужели нельзя так сделать? Размышляя об этом, я не мог понять, откуда проникают в мой мозг подобные слова. Должно быть, электрические разряды, прожигая тело, превращались сначала в боль, потом – в отчаяние и в конце концов – в мысленные промельки невинных словечек. Я приближался к какому-то рубежу и не мог понять, что меня ждет за ним. Что мне делать, за что держаться? Я хотел посоветоваться с Доктором, но что он мог сказать, кроме того, что нельзя терять надежду? От моей слабости не находилось средства, вопросы в моей голове не имели ответов. Передо мной высилась окровавленная стена, и я не видел ничего, кроме нее. Я был одинок, как библиотекарь Шерафет-бей, веривший только своим часам, хотя все остальные часы в Стамбуле показывали другое время. В памяти всплыли чьи-то слова: «Великие мечты влекут за собой великое разочарование». Впервые в жизни я признал себя побежденным, и от этого было горько на душе. Я не сумел превозмочь боль, уготованную мне городом. – Эту историю ты уже рассказывал, только кончалась она иначе, – заметил Доктор. – Как в одну реку нельзя войти дважды, – парировал я, – так и в Стамбуле нельзя дважды рассказать одну и ту же историю. Жизнь коротка, истории длинны. И мы хотели стать частью какой-нибудь из них, притоком влиться в реку под названием Жизнь. Потому и рассказывали одну байку за другой. – Эти часы на цепочке, – вступил в разговор дядя Кюхейлан, – один из предметов моего любопытства, связанных со Стамбулом. Если верить отцу, красные рубины на их крышке сияли в темноте, как звезды. Всякий, кому случалось их увидеть, потом ночь за ночью смотрел на небо и, только обнаружив там звезды, похожие на рубины, убеждался, что часы показывают истинное время. – В детстве я ходил в библиотеку, где часы всегда спешили на десять минут, – поделился Доктор. – В те времена о часах, украшенных рубинами, рассказывали много историй, и все они почему-то кончались по-разному, постоянно менялись. Ребенком я не придавал этому значения, но теперь эти часы на цепочке и меня заинтересовали. – Как будто у нас нет в этой камере других печалей… – пробормотал я себе под нос. Дядя Кюхейлан, сидевший рядом со мной, обернулся и поглядел на меня. – А разве у нас есть другие печали, Демиртай? – спросил он так серьезно, будто сидел не на перепачканном кровью бетонном полу, а в какой-нибудь кофейне. Мне захотелось улыбнуться. Но вместо этого я заговорил о трупе женщины, который видел накануне в помещении для допросов. Следователи время от времени развязывали мне руки и ноги и давали подняться, осмотреться вокруг. У стены лежала женщина. Без одежды. На ее коже живого места не было от кровоподтеков. Не возникало сомнений, что она мертва: ее губы и грудь не шевелились, она не дышала. Один из следователей подошел к телу и пнул его в живот. Потом еще раз. И еще. Затем наступил на пальцы и стал их плющить. При этом он глядел на меня, с любопытством ожидая, не исказится ли мое лицо, не сорвутся ли с губ какие-нибудь слова, и мотал головой в такт движениям ноги. Ему было весело. Возле руки женщины лежали часы с разбитым стеклом. Следователь заметил, куда направлен мой взгляд, и на некоторое время задумался, словно столкнулся с предметом неясного назначения. Потом наступил на часы ботинком, измазанным грязью и кровью. Медленно повернул ботинок на каблуке. Раздавил часовую и минутную стрелки, пружинки и шестеренки. Тело его двигалось вперед-назад, голова описывала круги в пустоте. На лице застыло бессмысленное, как у пьяного, выражение. И не только эти вполне обыкновенные часы крушил он своим ботинком, а словно самое прошлое и будущее, вчерашний день и сегодняшний. Кто мог бы его остановить? Он разрушал время, держал в своей руке смерть. Кровь, мясо и кости были на его стороне. Он не умел и не желал останавливаться. Под его ногой хрустели стрелки, со лба тек пот, набухали вены на висках. Подобно древним фараонам, он мнил себя не столько человеком, сколько едва ли не равным богам существом. Он был непогрешим и не ведал страха кары. Он повелевал болью, властвовал над жизнью и смертью своих жертв. – Мне тоже показали эту женщину, – сказал дядя Кюхейлан. – Думаю, после твоего допроса. Часы уже были раздавлены, осколки стекла и металлические детали валялись по всему полу. – Это уже вторая смерть, которую мне довелось здесь увидеть, – проговорил я. Какой смысл в том, что часы женщины продолжали показывать правильное время после ее смерти? Вот о чем мне хотелось спросить. Или вот еще о чем: какой смысл в том, что мы терпим здесь муки, если в городе наверху ничего об этом не знают? Когда первые люди решили возвести Вавилонскую башню, Бог пресек эту попытку, смешав их языки так, что они разучились понимать друг друга. Но что толку? Ненасытный человек все равно подчинил себе и землю, и небо, построил не одну, а тысячи башен, пронзающих небосвод. Когда здания принялись расти в высоту, человек заметил, что Бога больше нет, и уже не искал его. Создавая города запутаннее всех муравьиных троп, он, человек, смешал все языки и расы. Стал жить так, будто никогда не умрет. И если возникнет надобность в новом Боге, то человек – лучший кандидат на его место. Чем больше росла сила человека, тем длиннее становилась его тень, и, глядя на нее, он забыл, что такое добро. Он сам не замечал, что делает. Добро он заменил правдой, а правду – балансом прибылей и убытков. Воспоминания о первом огне, первом слове и первом поцелуе стерлись из его памяти. Осталась только боль, напоминающая человеку о добре. Он попытался заглушить ее обезболивающими лекарствами. Мы здесь, в подземелье, мучаясь от боли, больше размышляли о том, что такое добро. Но я не мог понять, какой смысл в нашей боли, если на нее наплевать тем, кто живет в городе наверху? – Демиртай, – нарушил молчание Доктор, – давай не будем говорить о смерти. Поговорим лучше о той насыщенной жизни, что идет наверху. Хоть нас там и нет, Стамбул остается цветущим, шумным городом. Мысль об этом утешает, правда? Я не ответил. Дядя Кюхейлан посмотрел на нас, понял, что мы ждем какого-то слова от него, и тихим, спокойным голосом произнес: – У нас дома на стене висел ковер с оленем. Я расскажу вам о нем. Однажды мой отец, указав на этот ковер, спросил: «Сможете ли вы полюбить настоящего оленя так, как любите этого?» Почему-то мне показалось странным, как эти два слова – «настоящий» и «олень» – прозвучали вместе. Я сидел у окна. Был поздний вечер. На небе горели звезды, внизу виднелись горы, в горах жили олени. Отец посмотрел на меня так, словно увидел в моих глазах и звезды, и горы, и оленей, и поведал мне историю о печальном юноше, жившем в Стамбуле. Этот юноша влюбился в женщину, увидев ее портрет, и жил лишь мечтой о ней. Однако, встретившись наконец с предметом своих мечтаний, он взглянул на него один раз и отвернулся – больше ему смотреть не хотелось. «Я люблю женщину на портрете, – сказал он, – а настоящая не вызывает у меня никаких чувств». Сердце юноши питалось не реальностью, а мечтой. Странная любовь… Или странный человек? Отец сказал, что стамбульцам свойственно именно такое состояние духа. Виды Стамбула, висящие на стенах, им милее улиц, по которым они ходят каждый день, мокрые от дождя крыши и чайные под открытым небом на набережной. Они пьют ракы, рассказывают легенды, а потом смотрят на украшающие стены изображения и вздыхают. Им кажется, что они живут в каком-то другом городе. Совсем рядом текут воды Босфора, спешат по волнам пароходы, машут крыльями чайки. Мальчишки разводят под мостом костер и спорят, пытаясь угадать модель машины по звуку мотора; рабочие ночной смены слушают жалобные песни. На лицевой стороне картин, развешенных в домах, кафе и учреждениях, изображен видимый облик Стамбула, а на задней – другой, невидимый. Все, словно околдованные, смотрят на картины, а потом грустно ложатся спать. Подобно тому как их сутки разделены на сон и бодрствование, надвое они делят и время. В голове у дяди Кюхейлана скопилось столько слов, что историй у него имелось больше, чем улиц в Стамбуле. – Вот как стамбульцы делят время, – продолжал он, разведя руки в стороны. – Они полагают, что подлинный Стамбул – город, принадлежащий прошлому. В прошлом этот усталый город жил полной, яркой жизнью, был столицей великолепной империи, а теперь погрузился в глубокий сон и, может быть, никогда уже больше не проснется. Его прекрасные легенды постигла та же судьба, что и его прекрасные особняки: они превратились в руины. Верящие в это стамбульцы поклоняются прошлому, читают романы о былых временах. Но есть ли иное время, кроме настоящего? Разве не в этом городе слились воедино все времена? Такого рода вопросы, если они и проникают в сознание, стамбульцы предпочитают забывать. Они смотрят не на то, что рядом, а вдаль. Забвение помогает им терпеть боль, но они не замечают, что забыли и о настоящем времени. Жизнь и смерть для них – одно и то же, прошлое бесконечно. Они безнадежно влюблены в далекие эпохи, а город, в котором просыпаются каждое утро, презирают. Громоздят бетон на бетон, возводят повсюду ничем друг от друга не отличающиеся купола. Сносят, ломают, а потом, утомившись, приходят домой и ложатся спать под картиной с видом прекрасного Стамбула. – Дядя Кюхейлан повернулся ко мне: – Слушаешь, Демиртай? Я любил оленя, изображенного на ковре, но это не мешало мне полюбить оленей, живущих в горах. Мне нравились рассказы о прошлом Стамбула, но нравится и Стамбул теперешний. Я вот что понял: стамбульцы хотя и любят свой город, но не чувствуют к нему нежности. Любовь без нежности превращает их в эгоистов. И они не ощущают этой ущербности, подобно людям, которые тиранят любимых, хотя и обожают их. Они думают, что счастливые времена навсегда ушли, и не верят в Стамбул. – Ты поэтому так хотел сюда попасть? – спросил я. – Чтобы своими глазами увидеть, каков на самом деле современный Стамбул? – Я задавался вопросом, смогу ли когда-нибудь осуществить свою мечту. И вот на последнем повороте жизненного пути сумел сделать нужный шаг и попал в Стамбул. Непременно ли расплатой за это должна была стать боль? Почему я не попытался сделать это раньше, почему предпочел оказаться здесь уже на пороге смерти? Эти вопросы меня не беспокоят. Когда меня схватили, я пообещал следователям выдать все свои тайны, если меня отвезут в Стамбул. Теперь они, словно заведенные, спрашивают меня каждый день об одном и том же. Я рассказываю им о Стамбуле – не понимают. Показываю – не видят. Им нужно, чтобы боль сломила меня, чтобы я отказался от своей привязанности. Они хотят, чтобы я потерял веру и в себя, и в Стамбул и стал бы похож на них самих. Ради этого они готовы на любое злодейство. Они режут на куски мое тело, только бы моя душа уподобилась их душам, – и не замечают, что моя вера в этот город лишь укрепляется. – Какая разница, дядя Кюхейлан, укрепится наша вера или нет? – уныло спросил я. – Никто же не видит, какие мучения мы здесь испытываем. О нас никто не знает.