Ностальгия по настоящему. Хронометраж эпохи
Так что судьба моя переплелась с судьбой журнала «Знамя», и лучшие вещи тех лет – «Париж без рифм», «Монолог Мерлин Монро», «Осень в Сигулде» – и другие были напечатаны именно здесь. Правда, «Озу» они не напечатали. Но это не их вина. Видно, возможности были ограничены.
Сестра моя сохранила мои детские письма к родителям. Вот что писал шестиклассник: «Только что пришел из школы – у меня неприятности. За лермонтовское сочинение получил “тройку”. Оказалось несколько ошибок (я и Наташа пропустили и как-то не заметили), а главное – все перечеркнуто красным карандашом и подписано: “Не понятно”. Например, “разряженная тишина эпохи” (в которой звучал голос Лермонтова). “Что это значит?” И вывод: “Влияние декадентов”. Это она, учительница, мне сказала после уроков. Очень неприятно, что ко всему она приплетает этих декадентов. Я после уроков зашел к ней и сказал, что декадентов я не люблю, и даже если это и было, то давно прошло. Она все: “Ты этих декадентов брось! Они такие, сякие!”
Самое главное: сейчас только отошел от телефона, по которому говорил с Борисом Леонидовичем. Он меня сразу же узнал (сам подошел к телефону). Очень много расспрашивал о моем здоровье, где отдыхал и т. д. Насчет стихов сказал буквально так: “Вы не расстраивайтесь. Даже у меня бывает. Переходить к реализму и т. д. нужно постепенно. И не думайте, что это будет так сразу. Что это лето должно быть краеугольным камнем в вашей жизни”. Он спросил, хочется ли мне его увидеть (как будто сам не знает). Сказал, что он только что приехал с дачи и сможет в следующее воскресенье принять меня. И что сам мне позвонит, а если он не позвонит, то просил меня позвонить ему. Дальше поговорили вообще о реализме, о знаниях. Я сказал, что мне, кроме всего, хочется попросить почитать что-нибудь. И тогда он спросил, читал ли я Достоевского. Я бухнул, что читал “Идиота”. Теперь придется читать».
Вот из второго письма через месяц: «Получилось очень интересно. Утром я все сомневался, та ли это лекция, на которой я был. Позвонил домой Андроникову. Там сказали, что он на лекции в Доме ученых. Я туда!
Приезжаю – лекция окончена. Все одеваются. Смотрю, стоит Борис Леонидович. Я – к нему. Он очень обрадовался. Мы немного поговорили о лекции, и вдруг оказалось, что он – не в той очереди в гардероб (всего их было четыре). Перешли в другую очередь, поговорили, и вдруг оказалось, что он опять не в той. Пришлось в другую, поговорили, все опять повторилось. Он говорил, что у него масса статей о Шекспире, Шопене, Лермонтове. Я рассказал ему про “тройку” за сочинение о Лермонтове, про “разряженную тишину” и т. д. Потом пошли домой пешком к метро. Говорили-говорили, и вдруг догоняет нас группа, девушки и взрослые: “Борис Леонидович, извините, мы к вам. Выражаем восхищение вами”. Он поблагодарил, обрадовался. Когда они ушли, я сказал: “Вот видите, не я один!” Но он расстроился. Сказал, что на лекции его никто не знает, что он страшно одинок. Потом об одиночестве в искусстве, о жертвах. Страшно было глядеть со стороны. Дождь… Растрепанная фигура машет руками, очень громко, взволнованно, навзрыд говорит. Обитые края шляпы, поношенный макинтош, кашне развевается на ветру. Все оглядываются, удивляются. Он говорит, что в иностранных антологиях первое место отводится Пушкину, а дальше по количеству стихов идет Пастернак…»
Деревянный ангелок
Пробегаю по ЦДЛ, по Дубовому залу, потом по Пестрому, где испытанные остряки писали на стенах, по залам памяти, где гудит процесс литературы, где сопит Юра Казаков, где Толя Гладилин, запыхавшись после пинг-понга, подсел к Володе Максимову, там силач Коля Глазков обнимает вас так, что косточки трещат, там трапезничают Юра Трифонов, Дезик Самойлов, машинистка Таня, там за столиком маячит Инна Лиснянская, взрывная, библейски эротичная, и тишайший Семен Израилевич Липкин, один из прародителей Союза писателей (они потом героически выйдут из Союза)… Из подвала вылезает Игорь Шкляревский, весь в бильярдном мелу. Там тень Домбровского, душа Светлова – или душа дома? – горько усмехаясь за столиком, курит и стряхивает пепел в рюмку. Их души, судьбы или, как принято говорить, энергетическое поле въелось в панели и витые балясины Дубового зала.
Когда-то зал был ложею масонской…
Партком же, проводя свои заседания, так и не расшифровал в силуэте деревянной балконной решетки изображения двуглавого орла.
А на витой колонке бесстрастно отсвечивает скульптурное девичье личико деревянного ангела ЦДЛ. Эта девочка – Маша Олсуфьева, графинюшка, последняя владелица нашего дома.
Я довольно хорошо знал Марию Васильевну. Аристократически стройная, сухопарая, она жила с дочерьми в своем палаццо во Флоренции, переводила прозу Пастернака и Солженицына и делала «литерал», подстрочный перевод для моей первой книги в издательстве Фельтринелли.
Фельтринелли, понизив голос до шепота, сказал: «Мы пригласили для вашей книги саму графиню – она лучший знаток русской литературы».
Графиня стоически перенесла слова «лажа», «а на фига?» в моих текстах. Дочь ее была своей для молодежной вольницы, водила меня к «ангелам грязи». Как-то среди работы Мария Васильевна обронила: «У меня есть дом на Поварской…»
Много лет спустя, когда табу на нее ослабло, М. В. Олсуфьева побывала в Москве. Я пригласил ее обедать в ЦДЛ. «Это же мой дом», – остолбенело оглядывалась гостья. Мы сели под колонкой с ее детским личиком. Их профили совпадали.
«Я хотела бы взглянуть на свою детскую. Где я спала. Это здесь, за дверьми, на первом этаже!..»
Ее лицо озарилось, стало страшно похоже на детское личико барельефа. Рука ее затрепетала. Как, наверное, сердце ее сжалось, выходя в прихожую!..
«Что там сейчас?» – На дверях детской спаленки поблескивала табличка «Партком».
Официантка Тамара, по-бабьи подперев подбородок, глядела из-под челочки на слезы хозяйки.
Впрочем, для нас не было ни служащих, ни обслуги, ни официанток – все были нашей семьей, служительницы ЦДЛ были жрицами не только жратвы, но и литературы.
Здесь же рядом находились комнатушки литературных секций, и из своих кабинетов феи ЦДЛ – эти тихие вершительницы культурных событий – дуря официоз, устраивали литературные вечера.
Поэт – чужак в этих застольях. Его жрут – кто за западничество, кто, наоборот, за русские православные мотивы.
* * *После хрущевского ора на меня в Кремле в Большом зале ЦДЛ вопило осуждающее меня собрание. Перегарный зал требовал покаяния, уничтожения. Я сказал только несколько слов, две фразы, что не буду каяться и что я не забуду слов Хрущева.
«Правда» наврала потом, вписав «не забуду добрых слов Никиты Сергеевича». Это еще более издевательски прозвучало – все знали, какой «добрый» это был ор.
«Нью-Йорк таймс» назвала выступление «образцом непокаяния». На следующий день Эренбург мне сказал: «Вы на трибуне казались подавлены, но это была речь героя».
Увы, ничего геройского я тогда не чувствовал. Был шок безысходности.
Я шел по проходу со сцены сквозь ненавидящую тишину, сквозь энергетическое поле злобы. Возвращаться на свое место я не стал. Я вышел из зала. В темноте за портьерой перед дверьми я почувствовал теплое плачущее существо, соленые щеки. Приходя в себя, я узнал официантку Тамару. Она хлестала в три ручья.
– Ты что, Тамарка?
– Плачу, Андрюша, от страха за тебя. Я боялась… – Она улыбалась сквозь слезы.
– Чего боялась?
Я думал, что она скажет по-бабьи: «Я хотела, чтобы тебя простили, чтобы ты повинился, чтобы все обошлось, чтобы ты снова ходил к нам в ЦДЛ».
Она ответила: «Я боялась, что ты не выдержишь и покаешься. Спасибо, что выдержал, не покорился. Ну, теперь держись, Андрюша…»
Вообще мне везет на людей с чистой аурой. Даже суровые натуры порой оборачиваются ко мне солнечной стороною.
Как мы враждовали с Андреем Дементьевым! Как я ошибался в людях!
Работник ЦК ВЛКСМ, назначенный редактировать мою книгу, казавшийся мне монстром и пижоном, он с ходу зарубил тридцать стихотворений. Я взбесился. Потом мы сели за стол переговоров, и я строка за строкой объяснил ему смысл моей эстетики. Вечерело. Оказалось, что он искренне считал, что мои метафорические сплетения – это лишь политический кукиш. Он понял, распахнулся. С тех пор мы на долгие годы крепко подружились. Он был предан поэзии. «Я ненавижу в людях ложь» – эта строка его была не лозунг, а жизненное кредо. За что он тяжко расплатился судьбой.