Неумерший
Часть 16 из 45 Информация о книге
Они прибыли ранним весенним утром. Мы ждали их на пороге дома. Сеговез стоял слева от матери, а я держался справа. В воздухе витал смрад грядущей беды. Поднимаясь с берегов реки, торжествующий гром медных труб восхвалял идущий на город кровопролитный марш. Но и этот неистовый рёв духовых не заглушал стоны, рыдания и вопли ужаса, доносившиеся изо всех уголков Амбатии. Небо затянула плотная завеса дыма. Пепел вихрился серыми хлопьями в знойном мареве. На опустевшем дворе по следам поспешного бегства валялись колёса, окованные накануне железом, разбитый кувшин и перевёрнутая бочка. Позади нас большой дом зиял безлюдным мраком распахнутых дверей. Во двор въехали три всадника. Я видел только их мускулистые ноги в пестрых браках, свешенные вдоль боков коней, да ножны на цепочной перевязи. А в них торчали мечи. Это были битурижские герои. Во двор въехали три всадника, показывая правый бок. В этом было нечто странное: они оказывали почтение нашему дому. Они оказывали почтение моей матери, чью руку я сжимал изо всех своих детских сил. По другую сторону материнской юбки я ощущал присутствие брата, который был ещё совсем маленьким и плакал. Он подумал, что битуриги пришли убить нас. Мне тоже хотелось плакать. Эти воины напоминали мне отца, когда тот возвращался из боя: такие же сильные и также пахли лошадиным потом, жиром, которым они смазывали свои клинки, кожей и пивом. На их шеях поблёскивали золотые торквесы. А с грудин лошадей, украшенных бронзовыми ажурными фалерами, свисали отрубленные головы. Кельтские верховые – малорослой породы, поэтому трофейные головы оказались на уровне моих глаз. Я пристально всматривался в них, и некоторые уныло глядели мне в ответ. Они были уже сплошь облеплены мухами, а сочившаяся из них кровь застыла на коленях и белых чулках лошадей. Многих я узнал – это были герои и солдуры моего отца, люди, еще вчера полные жизни и радости, завсегдатаи нашего дома. Они не были на себя похожи, хоть и выглядели не столь ужасающими. Эти трофеи напоминали чем-то головы зарезанных свиней. Битурижские всадники остановили коней в нескольких шагах от крыльца. Один из них был настоящим великаном: его ноги свисали почти до самой земли. Порыв ветра вдруг обдал нас волной знойного воздуха с пожарищ, и я вздрогнул. – Здравствуй, Данисса, – промолвил один из богатырей. Его говор показался мне странным, а голос отдавал хрипотцой. В то время я говорил только на диалекте племени, жившего на берегах Лигера, и не понимал ещё наречия Аварского брода. Я сжал указательный и средний пальцы матери так крепко, как только мог, в страхе услышать её ответ. Накануне, когда пришло известие о поражении туронской армии, мать приказала привести нас с Сегиллосом в свою опочивальню. Она посадила нас на кровать в мягком полумраке комнаты. С какой-то особой нежностью она гладила нас по волосам, но глаза её блестели волевой решимостью. Я увидел обнажённый кинжал на сундуке и сразу всё понял. Мой брат был ещё слишком мал и не догадывался, что происходит. Жалобным тоном он спросил: – Теперь всё закончилось? Папа вернётся к нам? Невинный лепет растрогал сердце матери. Она взяла Сегиллоса на руки, сильно сжала в объятьях и заплакала, уткнувшись ему в шею. В ту пору я недолюбливал брата: считал его несмышленым, ябедой с дрожащим голоском и… немного ему завидовал. Но в тот день я был ему благодарен за этот глупый вопрос, ибо мать в порыве нежности забыла про нож. В душе я сильно опасался её ответа битурижским богатырям. Она, возможно, собиралась руками противника совершить то, на что у неё накануне не хватило духу. Мать поджала губы, не ответив богатырю. Её взгляд скользил по отрубленным головам, узнавая в них лица друзей, которых обычно потчевала в доме моего отца. – Амбигат поручил нам позаботиться о тебе и твоих сыновьях, – продолжал битуриг с хриплым голосом. – А у него самого кишка тонка? – съязвила она. – Он выслеживает гутуатера вместе с Комаргосом, дабы пресечь зло на корню. Мать презрительно рассмеялась: – Неужели, Сегомар? Тебе ли, душегубу, молвить об искоренении зла? Испугавшись её надменного поведения в столь тревожной обстановке, мой брат заныл пуще прежнего. Я же пытался побороть в себе желание уткнуться ей в бок и умолять замолчать. Но тем не менее набрался мужества и украдкой взглянул на вражеских богатырей. Чужак, разговаривавший с матерью, был в полном боевом оснащении. На нём сиял бронзовый панцирь тонкой работы со слегка приподнятой горловиной, защищавшей шею. Голову прикрывал конический шлем, вытянутый в длинный железный наконечник, который рассекал воздух при малейшем движении головы. Его ледяные глаза, глядевшие в упор на нашу мать, не выражали ничего, кроме полного презрения к двум козявкам, обступившим её по бокам. Великан перевел взгляд на меня. И такой звериной пустотой повеяло от этого оплывшего лица, с растекшейся вокруг запёкшихся ран краской, что огромный стан и окровавленное оружие показались уже не такими страшными. Я был настолько поражён его видом, что удручённо опустил голову, не обратив внимания на третьего всадника. – Прикуси язык, Данисса, – сказал богатырь, облачённый в кирасу. – Ты больше не властна дерзить. И он добавил нечто ужасное, нечто настолько жуткое, да ещё с таким безразличием, что сначала я даже не понял услышанного. Мне показалось, что он сказал: «Белловез мёртв. Его пронзило копьём». Эти воспоминания кажутся нелепыми, ибо я стоял там, в Амбатии, рядом с матерью. Битурижский воин просто не мог произнести подобное, если только не обладал пророческим даром, ниспосланным ему каким-то жестоким богом. Вполне возможно, что на самом деле сказал он что-то совершенно другое: в таком случае, речь шла об известии столь жутком, что оно просто стёрлось из памяти. Мать храбрилась из последних сил, а богатырь продолжал лишенным сострадания тоном: – У меня к тебе только один вопрос, Данисса. Это ты побудила Сакровеза развязать войну? Залившись слезами, мать выдавила из себя горькую улыбку: – От всего сердца я хотела бы ответить тебе на это «да», Сегомар. Но кому и следовало бы отрубить голову, как истинному ее зачинщику, так это твоему хозяину. Битурижский богатырь не удостоил ответом её колкое замечание. В ту пору суть его вопроса была мне неясна. Но он не стал настаивать, чтобы мать отступилась от своих слов. – Это правитель Нериомагоса, – указал он большим перстом на одного из своих сотоварищей. – Он позаботится о тебе и твоих сыновьях. Я украдкой взглянул на третьего всадника. Он был обнажен по пояс, худощавый, но в то же время жилистый, со множеством кровоточащих ран, которые вовсе его не заботили. Поначалу он показался мне весьма суровым, несмотря даже на то, что тот робко поглядывал на мать. Так я познакомился с Сумариосом, сыном Сумотоса. Это было самое первое воспоминание, сохранившееся у меня из раннего детства. Второе воспоминание – песня, которую напевал отец, когда учил меня ездить верхом. Он сажал меня в седло перед собой, и я прижимался спиной к его животу, когда лошадь трогалась с места. Я до сих пор чувствую тепло руки, гладившей меня по голове и плечам, слышу успокаивающий голос, который обволакивал со всех сторон, но как бы я ни рылся в памяти, не могу вспомнить его лица. Мой отец ушёл слишком рано. Он был первым из тех, чьи черты безжалостно стерло время. Я вижу, что ты смотришь на меня с недоумением. Я рассказывал тебе об Укселлодуноне и вдруг перенёсся в свои детские воспоминания. Ты, наверное, говоришь себе: «Что за чушь несёт этот кельт! Он, наверное, рехнулся!!» Спешу тебя разубедить. Это не бред. То, о чём я тебе повествую, я видел сразу же после ранения. Один друид поведал мне, что вас, эллинов, пугает смерть. Загробная жизнь представляется вам дорогой скорби и забвения – это объясняет, к слову, почему вы так отчаянно защищаетесь во время сражения. Но вы ошибаетесь. Мир, который ждёт нас после смерти, мы недаром зовём Счастливым островом или островом Юности. Когда я пал от удара амбронского копья, я понял, почему мы так его называем. Ибо первое, что я увидел, когда мой дух вырвался из тела, – это именно то, о чем я тебе рассказываю: моё самое давнее воспоминание из детства. Родство с Верховным королём Амбигатом сохранило нам жизнь, но он не желал видеть нас в Аварском броде и тем паче в Амбатии. Отобрав у матери родовое имение отца, он отдал выкуп из ее наследства Сумариосу за его небольшое имение Аттегию. Земли Нериомагоса, соседствовавшие с арвернским королевством, простирались далеко от стольного града битуригов и ещё дальше от туронских земель. Амбигат пощадил нас, но вместе с тем обрёк на изгнание. Когда я думаю о детстве, на ум приходит, прежде всего, Аттегия, а не туронский город. В памяти всплывают зелёный косогор и высокая околица, длинные соломенные крыши нашего дома и приусадебных изб, слякоть пустырей, испещрённых лужами и истоптанных копытами коров. В ушах до сих пор стоит протяжный лай собак студёными зимними вечерами, когда силуэт какого-нибудь путника в капюшоне показывался из леса на проторенной дороге. Мне следовало бы помалкивать о своём детстве. Кельтскому воину не подобает говорить о возрасте, когда он был слаб. Как не стыдиться вольному мужу, если он, отправляясь в поход во всеоружии или во время возношения жертвы богам, увидит своих детей! Эти розовощёкие карапузы непременно напомнят ему о том, что было время, когда и сам он был коротышкой, что было время, когда он был не способен выдержать взгляд противника, что нежный возраст – словно сырая руда, которая ещё нуждалась в плавке и ковке. Как и все мои товарищи, я отрекся от детства ещё до того, как стал мужчиной. Я боролся со своим детством. Всю свою жизнь я пытался одолеть его. Теперь на склоне лет меня настигло странное чувство, доселе дремавшее где-то внутри. Всё чаще я вспоминаю Аттегию. Я представляю себе золотистую ниву полей пшеницы и овса, вспоминаю возню черношкурых полудиких свиней, сновавших в подлеске, и наше стадо коров, мирно шедшее на водопой. Даже сегодня огонь, который согревает мою просторную трапезную залу, возвращает меня к тёплому сиянию родительского очага; зловоние навозной жижи на рынке моей столицы напоминает о скотном дворе у околицы в Аттегии; едкий запах застарелой мочи и жжёного металла в квартале ремесленников воскрешает в памяти полумрак небольшой мастерской Даго, бронзовых дел мастера. У нас мало стариков. Бедняки долго не живут, сморенные недугом или преждевременно истощённые тяжким трудом. Простые ратники, как и благородные воины, находят скорую погибель от меча врага, а женщины часто умирают при родах. Однако у тех немногих старцев, которые остались, я часто наблюдал это странное благодушие к прошлому, к воспоминаниям детства. Будто бы жизнь человека уподоблялась полёту копья: оно взмывает ввысь от родной земли, возмужав и набравшись сил, затем постепенно начинает падать по мере того, как иссякает жизненный запал. Мой запал теперь на исходе. Я всё ещё высоко над землёй, следуя по роковой траектории, устремлённой прямо в фалангу врага. Однако я уже чувствую первые головокружения при наклоне копья, манящий соблазн вязкой глины, где завершится раз и навсегда мой путь, хмельные пиры и противоречивый поток моих желаний и сомнений. Предвестник тому – моё прошлое. И вот я, как все другие старцы, внезапно упиваюсь ясным небом, знакомыми с детства запахами, простыми радостями ребёнка, коим я некогда был. Порой в разгаре бесшабашного пиршества или азартной охоты, помимо своей воли, я вдруг ловлю на себе издали пристальный взгляд неясного лика провидца. Амбакты и богатыри избегают говорить со мной в такие минуты, воображая, вероятно, что я вижу то, что не доступно смертным, что я вижу скрытую грань этого мира, будущее племён или лицо своей собственной смерти. Воистину они правы. Я странствую по острову Юности. Мне снится детство. Там, за этой бренной землёй, с сердцем, ожесточённым в несметных сражениях, я вновь любуюсь игрой ветра и солнечных зайчиков в листве орешника в Аттегии, меня согревает улыбкой Иссия, рабыня, ставшая моей первой возлюбленной, я вдыхаю колючий морозный воздух зимней зари у рыбного садка за околицей. Каким чудом вдруг настигают меня все эти забытые мгновения от глотка вина, девичьего смеха или утренней прохлады? Время жизни, на мой взгляд, следует полёту копья и придает телу форму, день за днём сгибая его в дугу. Я, как и все скитальцы, вкушаю горечь ностальгии. Бесспорно, я – царь, я – победитель, я – творец. Я отвоевал в крупных битвах земли, которые отныне занимают мои племена, но в глубине души я очень похож на те народы, что бежали от моих собственных воинов. Мой путь привёл меня на чужбину. Моей настоящей родиной является та, которая меня взрастила и память о которой я лелею в сердце. Королевство же, которым я правлю, – не иначе как терем, выстроенный под стать моим прихотям. Это лишь оправа моего величия. Моя настоящая родина – это тот уголок, где я был слаб, прежде чем стать сильным, где я мечтал, прежде чем царствовать, где я жил, прежде чем захватить королевства, где я и умру. Моя настоящая родина – это моя молодость, затерянная за горным перевалом или плавной излучиной реки. Когда я взираю на эти холмы, леса и реки, на них накладываются другие образы, и я не могу понять природу наваждения, которое меня одурманивает. Гордыня ли овладевает мною иль тоска? Ощущаю ли я себя завоевателем или ссыльным? Я так до сих пор и не понял. Земля, память о которой я ношу в сердце, – это хлебородный край, где на узких полосках пашни сорняки и чертополох растут вперемешку с овсом и однозернянкой[68]. Это край тихо журчащих рек, млеющих летом на ложе из белой гальки и стремительно несущих мрачные потоки на берега и луга во время наводнений зимой. Это край сочных пастбищ, цветущих оврагов, звонких ручьёв и дремучих лесов, куда день прорывается лишь золотистыми отблесками. Я всегда буду любить колыбель своего детства. Этим я похож на других скитальцев. Подчас моя чаша настолько горька, что не пожелаешь и поверженному врагу. Только ценой своей жизни изгнанник может вернуться домой. Причина его тоски ясна: она кроется в отлучении от родины, её утрате, запрете на возврат. Ему остаётся лишь оплакивать отчий край, ну а скорбь – благородное страдание. Она отделяет случайное от главного, ложное от истинного, безобразное от прекрасного. Она позволяет воссоздать образ ушедших, восстановить в памяти минувшее. Чем больше скиталец плачет по отчизне, тем она становится краше и родней по прошествии времени. Но я больше не скиталец. Я не бежал, я наступал. Я не подчинялся, я покорял. Значит, земля детства для меня более не под запретом. Соглашусь, однако, что путь туда закрыт, ибо возвращение моё вместе с воинами вызвало бы смуту, но я знаю, как сломить тех, кто ополчается против меня. Во главе своих амбактов я мог бы пересечь горы, подняться по большой реке, что несет свои воды к твоему городу, преодолеть Семмену, разбить наголову новых хозяев Аварского брода. Я мог бы вновь обрести землю, по которой я тоскую, мог бы даже заново подчинить её своей власти. Но одна лишь мысль, что до неё рукой подать, что она всего в нескольких лунах пути, всего в нескольких летах войны, уже притупляет мою тоску. Милый облик Аттегии, богатство Аварского брода для меня ещё более прекрасны на расстоянии. Вернуться туда – значило бы совершить всего лишь очередное переселение, погнаться за ещё одной химерой в разгуле пиршества или гуще сражений, за невзрачной строфой в будничной прозе героя. Вернуться туда – значило бы повстречать незнакомцев там, где мы играли детьми, найти захоронения там, где жили друзья. Вернуться туда – значило бы предаться томлению в юдоли скорби, которая пуще всех печалей затмила бы собою свет белый, ибо это значило бы обречь себя на разочарование в серой обыденности. Я осознал, что края, где я родился и вырос, где я стал Белловезом, на самом деле больше не существует. Он превратился в своего рода отдельный мир, порождение истощенной памяти, некогда живого, но ныне уставшего разума. Мои корни теперь, увы, не прочнее моих грёз. Я знаю, что тоска моя – лишь обман. Земли моего детства больше нет в этом мире, но она ожидает меня по ту его сторону – на острове Юности. От долгого путешествия, которое привело нас из Амбатии в земли Нериомагоса, у меня сохранилось лишь несколько воспоминаний, да и то они путаются с другими – об отчаянных походах, в частности, о Великой миграции[69] в Белые горы. По пути к месту изгнания мы прятались в телеге, чтобы уберечься от жестоких нападок со стороны победителей. И вздохнули с облегчением, лишь когда армия битуригов осталась позади. Повозка, запряжённая волами, двигалась медленно, и нам понадобилась, наверное, целая луна, чтобы добраться до Аттегии. Для меня с братом это было самое длинное путешествие в нашей короткой жизни. Будучи детьми, мы воспринимали его совсем иначе, нежели мать. Каждое пройденное лье для неё только усиливало горечь поражения, мы же, напротив, с каждым днём всё более отдалялись от горя и страха, которых натерпелись в Амбатии. Сидя бок о бок в одной повозке, трясущейся на одних и тех же ухабистых дорогах, мы следовали разными путями. Мать погрузилась в скорбь и обиды, а мы оправлялись от невзгод. В то время мы робели перед Сумариосом. Боялись находиться рядом с ним и всякий раз вздрагивали от его редких и отрывистых слов. Головы, привязанные к грудине его лошади, вскоре протухли и стали источать зловонный запах смерти. Однако этот недруг уберёг нас от бесчинств со стороны своих товарищей, когда мы покидали Амбатию. Во время этой долгой дороги он ни разу не поднял на нас руку. Постепенно мы стали привыкать к этому суровому незнакомцу. Мы его боялись, а он нас оберегал. Рано или поздно наш страх неизбежно должен был развеяться. Но происходило это медленно, каким-то непостижимым для всех образом, поскольку мать первое время презирала Сумариоса, и поскольку у Сумариоса уже были свои жена и дети. С первых же дней вотчина Аттегии показалась нам волшебной гаванью. Окружённая большим Сеносетонским лесом и прудами Камболата, питавшими её низины, она безмятежно дремала, хранимая от всех мирских невзгод. Косогор за околицей густо зарос папоротником, плющ обвил ограду своими ползучими ветвями. Если приусадебные избы были заселены несколькими крестьянами и четой ремесленников, то дом хозяина был до нашего приезда занят только несколько дней в году, когда Сумариос прибывал осматривать стада или взимать подати. Когда мы впервые переступили порог этого большого жилища, он всей своей обстановкой больше напоминал амбар. После некоторого усилия дверь поддалась, и темная прохлада пахнула нам в лицо. Столбы были подёрнуты ажурной паутиной, запах сырого пепла в костровой яме ударил в нос. На балках перекрытия прямо под дымницей ютились старые гнёзда ласточек. Мы с Сегиллосом тотчас прочувствовали дух этого дома, окутавшего нас задремавшей доброжелательностью. Мать быстро придала лоска нашей ветхой обители под стать своему положению. Первым делом она подрядила слугу Рускоса побелить известью стены. А спустя несколько месяцев попросила старого Суобноса покрасить их – и с его лёгкой руки они расцвели яркими причудливыми рисунками. С помощью Тауа, вдовы с земель Нериомагоса, поступившую к нам в прислугу, а также Исии, девчушки, которую мать спасла в Амбатии, она превратила часть дома в мастерскую. В одном из углов залы был установлен ткацкий станок, освещавшийся через дверной проём, и с тех пор мать и её прислужницы неустанно пряли нити и ткали полотно с различным плетением. В зависимости от времени года они заготавливали лён, крапиву, коноплю и шерсть. Из войлока и добротной теплой ткани женщины смастерили матрасы, пледы и одеяла. Рускос занялся мебелью – быстро соорудил низкий столик и скамьи, которые служили кроватями ночью. Позднее мать со служанками сплели большой занавес, который отгораживал ее альковы в большой зале. Рядом с очагом, в короткий срок обставленным железными таганами, засияла медная утварь. В самом прохладном углу дома разместились корзины и кувшины, благоухавшие фундуком, яблоками и бузиной. В глубине двора, за орешником, амбарами и хлевом, стояла другая хижина, которая очень скоро стала для нас с Сегиллосом вторым домом. Это было жилище Даго и Банны. Даго владел искусством литья бронзы, и бо́льшая часть его дома была отведена под кузницу. Длинная хижина упиралась в косогор у околицы, поэтому тыльная ее часть всегда была погребена во тьму. Жилище состояло из двух комнат. Передняя его часть была намного светлее, чем наша собственная зала, ибо освещалась через двойные створы двери, которые Даго оставлял открытыми, когда занимался холодной ковкой. Слева находилась мастерская с инструментами, разложенными на верстаке среди груд металлических опилок. Справа жались друг к другу кровати четы и их младшего сына Акумиса. Из небольшого проёма двери сквозил тусклый полумрак таинственной, как пещера, задней комнаты. Там находились печи, где Даго топил воск, изготавливал формы и отливал из сплавов свои творения. Когда соединялись олово и медь, эта кромешная тьма озарялась огненно-красными брызгами и наполнялась жаром печи. Мы с братом были очарованы волшебным танцем огня и тьмы и не могли и дня прожить, чтобы не наведаться к бронзовому мастеру. Небольшая усадьба Аттегии жила уединенно и тихо, и мы с Сегиллосом были её отрадой. Мы окунулись в эту жизнь, словно форель в тихий чистый ручей. Конечно, мы стали сирыми, обездоленными и лишились будущего, но общая утрата сблизила нас с матерью. В бытность королевой она не могла уделять нам много времени, теперь же мы стали с ней неразлучны, и она искала утешение в неустанной заботе о нас. Томясь тяжким горем, она одаривала нас лаской и горькой нежностью, и мы пользовались этим без зазрения совести. Добрые люди Аттегии, которые жалели бедных сирот, зачастую прощали любые шалости. Беда сделала нас центром крошечного мира, королевства, скроенного по нашим запросам. Право, мы были счастливы там, как короли. Когда мы были ещё совсем мальчишками, то всё время путались под ногами взрослых. Пока мать работала на ткацком станке, мы играли с глиняными пряслицами[70]. Всякий раз, когда Тауа шла доить коров, мы наперегонки бежали за ней, соревнуясь, кто первым попробует свежее парное молоко. Мы баловались с воском Даго, вылепляя из него человечков и голубков. Когда наши проказы становились несносными, нас выпроваживали за дверь, и так от одной избы к другой, мы по пять-шесть раз за день обходили дворню. Некоторые из дворовых, такие как Рускос, Даго и Банна, были с нами особенно терпеливы. Рускос, правда, не сюсюкался, да и вообще редко когда говорил, воспринимая нас, как шаловливых щенков. Этот крепкий, неповоротливый и простодушный добряк частенько ходил наниматься в посад: кому дров нарубить, кому колодец вырыть, кому починить плетень. Держа нос по ветру, мы не упускали случая увязаться за ним. Погруженный в тяжёлую работу, нас он будто не замечал и принимался бранить, только если мы разбрасывали его инструменты. И трудился так упорно, что мы всегда успевали наиграться, прежде чем он едва начнет уставать. Когда же он позволял себе передохнуть, то угощал нас своим хлебом, сыром и кормой. Глядя на починенный хлев, на подготовленные к трелёвке брёвна, он бормотал себе под нос: «Ай да подёнка! На славу побатрачили». Зачастую это были единственные слова, которые он произносил за день. Когда мы возвращались домой, то с гордостью их повторяли. Даго и Банна всегда встречали нас с распростёртыми объятиями. Их сын Акумис был примерно нашим ровесником, однако ремесленники казались нам намного старше матери, поэтому мы стали относиться к ним, как к деду и бабке. Мы не пропускали ни одного литья металла, и, если были послушными, Даго позволял нам даже раздувать меха, но терпения его хватало ненадолго, ибо проку от нашей мышиной возни было мало. Плавка, однако, была только первым шагом в ювелирном деле, а бо́льшую часть времени бронзовых дел мастер работал на своём верстаке в передней комнате. Он разбивал глиняные формы, соскабливал подтёки, неустанно тёр фибулы и различные колёсики полировальным бруском. Отрывистые удары молота и пронзительный скрежет напильников поочередно сменяли друг друга и сливались в знакомую мелодию, заполнявшую подворье Аттегии. Банна лелеяла нас с нежностью бабушки. Эта седовласая женщина души в нас не чаяла и каждый день угощала сладостями – то лепёшкой в меду, то горстью тёрна, то бузинным сиропом. Нам нравились её старчески подрагивающий голос, шершавые мозолистые руки, пропахшие опилками и ягодами. Будучи детьми, мы принимали как должное, что нас так балуют, и совсем не замечали грусти, скрывающейся за доброй улыбкой крестьянки. Банна частенько выходила за околицу Аттегии. Печи в кузнице мужа сжигали много дров, и она ежедневно ходила собирать хворост на окраине деревни. Когда матери и Тауа нужно было окрасить нити, она охотно вызывалась собрать для них красильные травы. Рвала папоротник и крапиву на нашем косогоре, а также прохаживалась вдоль изгороди в поисках подмаренника и бузины. Мы любили сопровождать её в этих прогулках и возвращались домой с большими охапками в руках. Порой, когда она шла в мелколесье, прихватывала с собой кувшин молока и пучок колосьев полбы, которые оставляла на опушке. Перед тем как совершить эти приношения, Банна собиралась с духом, вглядываясь в подлесок. В такие минуты мы замечали, что её снедает глубокое и неразделённое горе. Когда мы спрашивали, для кого были эти припасы, она всякий раз лишь уклонялась от ответа. Но намёками давала понять, что в лесу водились обитатели, с которыми разумнее было бы жить в добром соседстве. Если мы продолжали любопытствовать, она бранилась и брала с нас слово никогда не ходить в лес в одиночку. Крестьянка шептала, что в глубине его находилась ужасная роща, где ветви гнутся под тяжестью повешенных. Лесным сторожем, по её словам, был коварный и жестокий бирюк. Одного обитателя Сеносетона мы, однако, знали и горячо радовались, когда он показывался на пороге нашего дома. Он и в впрямь заявлялся всегда неожиданно: то мы обнаруживали его спящим среди скотины в душном хлеву, то слышали, как он своим звучным голосом шутит с Банной во дворе, а то, бывало, находили его поутру свернувшимся калачиком у нашего очага, когда он незаметно пробирался внутрь дома. Гость наш был худощавый, с черными ногтями и въевшейся в кожу грязью от лесных скитаний. Из его всклоченной шевелюры, похожей на воронье гнездо, торчали прутья, а свалявшаяся борода и грязные обноски отдавали особенным душком, сочетавшим в себе запах холодного пота и зловоние навоза. Приводила его к нам крайняя нужда – его гнал голод, поэтому он уплетал угощения за обе щёки. Тем не менее мы всегда с радостью принимали у себя этого оборванца, ведь это был Суобнос. Он вёл себя немного чудаковато, но мы относились к нему почтительно, ибо у него был дар прозрения, что и делало его повадки такими странными. Не раз нам случалось наблюдать, как он изгоняет дух из зерна, размахивая руками в наших полях. Он никогда не упускал случая засвидетельствовать своё величайшее почтение орешнику во дворе и частенько беседовал с призраками. Хотя Суобнос приходил в основном для того, чтобы набить брюхо и погреть бока у костра, он порой выдавал нам свои тайные знания. Он безошибочно находил потерянные вещи. Стоило предложить ему краюху хлеба, как он с усмешкой показывал, в каком месте ты забыл свой плащ или оставил инструменты. Порой случалось, что он принимал нас за других людей, но всегда кого-то из своей родни: то назовет именем одного из своих родителей, то именем бабушки или дедушки, или даже более дальних предков. Зато он никогда не терял чувства времени. Непостижимым образом отшельник всегда с точностью знал текущий день и месяц, зачастую даже лучше, чем мы сами. Это может показаться тебе странным, но учти, что календарь[71] наш непрост: друиды ввели в исчисление годы различной длительности – между двенадцатью и тринадцатью месяцами, установленные с незапамятных времен. Как тогда этому полудикому человеку удавалось ни разу не ошибиться даже на один день? Я думаю, это его наблюдения за Луной и навязчивые считалки, которые он постоянно бормотал себе под нос, не давали ему сбиться со счета. По своему обыкновению, Суобнос лишь объедался и бездельничал, но при случае был не прочь блеснуть незаурядными способностями. Как я тебе уже рассказывал, он взялся расписывать стены нашего жилища. Вскоре на покрытии из известковой штукатурки и толчёной соломы появились разнообразные изображения, плавно перетекавшие во всё новые образы. Краски, которые он получал из говяжьей крови, суглинка и древесного угля, переливались багрянцем в полумраке закутков дома. При свете огня сюжеты словно оживали, и в них можно было разглядеть ряды шагающих воинов, телеги с солнечными колёсами, извивающихся, как излучины, бараноголовых змей, священных великанов с грузными оленьими рогами. Он любил слоняться вместе со мной и Сегиллосом и охотно следовал за нами к Даго. Иногда ему вздумывалось помогать мастеру, и тот принимал его помощь с благодарностью: ведь если Суобнос поддерживал огонь в печи, то бронза, которая там выплавлялась, блестела золотом, а если бродяга протирал фибулу полировальным бруском, невзрачная застёжка вдруг приобретала очарование изящных прожилок листика или тычинки. Правда, старый лежебока лишь изредка выставлял напоказ свои способности. Когда он приходил к нам, мы на некоторое время предоставляли ему приют и пищу. Он ел и пил за четверых, опустошая бочки кормы, изводил старую Тауа своими шутками и присоединялся к нам в самых безудержных играх. Тем не менее его любили все – и стар и млад, и господа, и батраки. Его «гусиные лапки» вокруг глаз от смеха, обаяние оборванца и даже проделки – всё в его образе вызывало симпатию с загадочной легкостью. Даже мать закрывала глаза на его выходки. Стоит заметить, что из всех наших посетителей Суобнос был единственным, кто величал её Великой королевой. Он делал это без иронии, напротив, в такие моменты тон его становился менее насмешливым, нежели обычно, и сквозь отрепья босяка на несколько мгновений проступал образ совсем другого человека, исполненного чести и достоинства. Не так величаво, как бродяга, но и ещё один посетитель проявлял уважение к матери – это был Сумариос. Правитель Нериомагоса время от времени наведывался к нам. В первое время пребывания в Аттегии брат и я прятались за изгородь или в самом дальнем углу дома, едва завидев на подходе к усадьбе его с Куцио силуэты. Мать же обращалась с ним отчуждённо. Сумариос не принимал это близко к сердцу, да и приходил он в основном мимоходом. Заглядывал к нам, чтобы убедиться, что у матери не возникло трудностей в управлении имением, предупреждал о недобросовестности некоторых пастухов, одалживал своих быков и жеребцов для осеменения коров и кобыл, напоминал о прохождении скобяных торговцев через Нериомагос, если ей надобно было запастись металлом. Мать сторонилась его, между тем местные жители встречали битурижского героя с радостью. Большинство из них с давних пор были в услужении у его семьи. Даго и Банна уже давно жили в Нериомагосе, и их сын завел свою мастерскую в постройках Сумариоса. Даже теперь, прислуживая моей матери, они остались в хороших отношениях с бывшим хозяином. Они рассказывали, что Сумариос, как и прежний их господин Сумотос, всегда поступал с ними справедливо, за что они продолжали свидетельствовать ему свое почтение. Привязанность, которую эти добрые люди выказывали герою, постепенно смягчила нашу настороженность. Всего год спустя Сегиллос и я приветствовали его, как старого знакомого. В долгу он не остался: катал нас на лошади, дарил дротики, чтобы обучить охоте, и даже одним вешним днём принёс пару щенков для охраны дома. Через несколько лет в наших детских глазах он стал кем-то вроде дяди. На первых порах мать косо смотрела на эту растущую дружбу. Едва Сумариос поворачивался спиной, она принималась нас отчитывать. Она твердила, что этот человек был приверженцем Верховного короля и что приходил он не просто проведать нас, а надзирать по приказу властителя. Но мы с Сегиллосом успели привязаться к нему и, положа руку на сердце, не видели в этом ничего дурного. В тёплое время года Сумариос мог не появляться у нас месяцами. В ту пору он отбывал в Аварский брод, на сборище Луга или же отправлялся в военные походы Верховного короля, и его долгое отсутствие вызывало у нас скрытые опасения. Ведь и наш отец когда-то ушёл на войну и не вернулся, и мы невольно испытывали страх, что Сумариос может точно так же исчезнуть навсегда. В шквальных порывах ветра месяца самониоса, когда мрачный день довлел над порыжевшими от осени лесами, мы в конце концов замечали его, идущего по лугу в окружении своих амбактов. Сегиллос и я бежали ему навстречу и радовались так искренне, что мать не могла сдержать улыбки. Сами того не зная, мы сблизили её с правителем Нериомагоса. Со временем она смирилась с тем, что он останавливался у нас, когда делал длительный обход своих земель или же направлялся по своим делам во дворец короля. Вечерами присутствие воина у нашего очага заполняло собой весь дом. Его сила, спокойствие и доброжелательность придавали нам ощущение безопасности. Он засполнял великую пустоту. С годами, пока мы росли, словно сорняки в поле, он стал относиться к нам с братом иначе. Он более открыто показывал свою привязанность, но иногда мы замечали его грусть. Словом, он сожалел, что мы все еще цеплялись за материнскую юбку. Он бы с радостью принял нас в пажи, хотя и считал более достойным, чтобы нас определили к герою королевской крови. И пусть он никогда не произносил этого вслух, мы понимали, что Верховный король такого бы не одобрил. Время от времени к нам заезжал ещё один важный гость. Держа путь от арвернского королевства к битурижским землям, Альбиос Победитель имел обыкновение останавливаться в Аттегии. Для небольшого имения, вроде нашего, принимать такого именитого музыканта было огромной честью. В прошлом Альбиос частенько посещал Аварский брод, а также Амбатию, но в отличие от придворных поэтов он был свободным бардом, и его ничуть не смущала нищета, в которой теперь прозябала наша мать. Он знал её еще с тех пор, когда она была принцессой, а затем королевой и одаривала его своим хлебосольством. А поскольку добродетель никогда не пропадает зря, как он любил повторять, бард продолжал навещать её в изгнании.