Оливер Лавинг
Часть 18 из 45 Информация о книге
– Видимо, не смог остановиться вовремя, – сказал Джед. Изувеченный лист металлолома, с которым Джед работал, – судя по всему, это была дверца старого холодильника, – испустил сдавленный стон. – И что ты с ними будешь делать? – Делать? Не знаю. – Джед посмотрел на Еву благодарным взглядом, полным печального понимания. – Не думаю, что они кого-нибудь заинтересуют. – Знаешь что? О-он вер-ну-улся! – Ева по-чарлиевски произнесла реплику из какого-то старого пошлого фильма ужасов. – Что, прости? – Чарли. Я ему позвонила и рассказала. Насчет обследования. Не поверишь, мальчик наконец-то смог купить билет на автобус. – Господи. – Джед посмотрел на своих ангелов и покачал головой. – Чарли. Как он? Я все время думаю и думаю. – Ты можешь сам посмотреть. Джед не ответил. Вопрос просто замер между ними, словно еще один подвешенный под потолок странный предмет, о смысле которого они не говорили вслух. – Ты сказала про новости, – сказал Джед. – Что за новости? Как там Оливер? Ева пыталась придумать несколько фраз, чтобы объяснить свой приезд в Марфу. Но ее мысли витали за шестьдесят миль к юго-востоку, рядом с Марго Страут, которая сегодня во второй раз ощупывала Оливера в поисках чего-нибудь. В поисках слов, переставших быть словами. – Ну, у меня не то чтобы настоящие новости. С ним работают, пытаются найти способ коммуникации. Нет, на самом деле новостей нет. Но я решила, что все равно нужно сказать тебе. Джед повесил свою пилу на крюк. В этот момент Еву охватила странная ностальгия – не как обычно, не по солнечно-ярким годам, когда вся ее семья была с ней в Зайенс-Пасчерз, но по угрюмому спокойствию дней, проведенных между «Звездой пустыни» и приютом Крокетта, по той ущербной жизни, которой только что положила конец фМРТ профессора Никела. По тем временам, когда Ева не могла надеяться на что-то конкретное, а потому могла питать самые смелые надежды; по жизни, в которой были только мать и сын – и безумные надежды, что связывали их воедино. По временам, когда Оливер принадлежал только ей. За стенами сарая поднялся ветер, со свистом врываясь в щели между деревянными досками. Когда он стих, воцарилась девственная тишина. – Мы сделали для него все, что могли, правда ведь? – услышала Ева собственный голос. – Это ты про что? – Про Оливера. Иногда я просто не понимаю. Иногда я спрашиваю себя, может, ему было бы лучше, если бы мы просто отпустили его. Ты об этом задумываешься? Каково ему. Даже сейчас. Ева смотрела, как пальцы Джеда выпрямляют кусочек металла, потом сгибают его снова. Когда Джед повернулся к Еве, она увидела, что его лицо преобразила восхитительная ярость. Стоя здесь, рядом с Джедом, Ева понимала, что в ее вопросе скрывался еще один вопрос. Мысль, которая преследовала ее в сумерках ее жизни. Желал ли когда-нибудь Джед, чтобы приют Крокетта сделал с их сыном то, для чего этот приют и был предназначен: позволил какой-нибудь инфекции или врачебной халатности освободить их от необходимости решать, от бесконечной спирали сомнений, самобичевания и жгучего отупляющего горя, которое они проживали каждый день? «Ты можешь уйти», – однажды сказала Ева Оливеру, повторяя реплику, которую десятки раз слышала в фильмах, и со страхом прислушиваясь к словам, выходящим у нее изо рта. Но настоящий стыд у нее вызывало – по сей день – слово, которое сорвалось у нее с губ как логическое завершение фразы: «Пожалуйста», – добавила она. – Ты делала все, что могла. – Словно молотком, Джед стукнул кулаком по верстаку, потревожив металлическую стружку. – Что ты еще могла сделать? Какой у нас был выбор? Скажи мне. Я весь внимание. Ева пожала плечами. Часть ее хотела крикнуть, что согласна, другая часть – в стиле Джеда оставить вопрос без ответа, чтобы его столь редкий гнев разгорелся сильнее. Неужели это и есть ее муж? Неужели страдания и тяжелые запои наконец-то преобразили его? Внезапно застарелое напряжение щелкнуло где-то внутри нее, словно неудовлетворенный позыв чихнуть. У Евы возникло иррациональное, лихорадочное ощущение, что Джед может ее ударить. Но Джед разжал кулак, и вместо ссоры Ева выбрала нечто другое – почти не хуже. В три шага она приблизилась к мужу, прижала кончики пальцев к грязной плоти руки, ощущая под ними ошеломительно грубую кожу. Они сплели пальцы и долго смотрели на свои руки, словно на новую скульптуру, которую только что создали. Что они создали? Двух мальчиков, конечно, но что за странную конфигурацию породили они вдвоем, еще до того, как появились их дети? Нечто абстрактное, не особенно красивое, но, безусловно, такое, что арт-критик назвал бы гипнотическим; и маловероятные метаморфозы они могли претерпевать только в присутствии друг друга. Те краткие годы в начале их брака, когда в них обоих преобладали лучшие стороны, прежде чем их потаенные, скрытые сущности – Евино желание держать всех поблизости, желание Джеда никого не иметь поблизости – победили. И как же так получалось, что даже сейчас – даже сейчас! – Ева приняла несколько секунд его безраздельного внимания как драгоценный подарок? Даже сейчас, стоило Еве только увидеть Джеда, ее справедливый гнев исчез и ей захотелось только одного: чтобы Джед сказал, как сильно скучает по ней, как сильно ему ее не хватает. – Я знаю, что я права, знаю, – сказала Ева. – Но почему ты всегда оставляешь меня одну? Я что, такая ужасная? – Нет, – ответил Джед. – Не ты. Я. И вот так просто все началось снова. Как логическое продолжение сцепленных рук в тот день в фургоне фМРТ, как на их «ужинах» в полупустом доме в «Звезде пустыни», сжатые пальцы стали сжатыми телами и ртами. Сперва в этом не было особенной сексуальности. Сексом они занялись, но он просто представлялся Еве лучшим способом притянуть Джеда так близко, как ей хотелось бы, – и все равно этой близости было недостаточно. В конце концов, ее лучшая часть была далеко, в руках Марго Страут. Со стоном мужчины, после долгого дня откупоривающего бутылку пива, Джед вскарабкался на Еву. Впоследствии она много раз будет вспоминать именно этот момент. В ее вздохе было и горе, и облегчение, и нотка сожаления – оттого, что она так использует мужа. Но ведь он был ее мужем, в конце-то концов. И его глаза в полумраке сарая уже не казались красными и водянистыми, как под флуоресцентными лампами приюта. Это были знакомые глаза, кристально-серые, устремленные на нее все с тем же вопросом, который они задавали в ее старой квартире над банком в Маратоне, словно десятилетия и бесконечное молчание теперь не разделяли их, словно Джед по-прежнему был воодушевленным незнакомцем, с которым она только-только познакомилась на смотровой площадке перед огнями Марфы. Что было в том вопросе? Нечто связанное с начинаниями, но также (она чувствовала это еще в те времена) с милосердными завершениями. «Возможно ли это?» Но когда все окончилось и они лежали рядом в звездной вечерней лиловости, проникавшей в щели крыши, Ева думала о Мануэле Пасе. Она спрашивала себя: может ли быть, что ее руки, которые всегда понимали ее нужды лучше, чем она сама, весь этот день руководствовались не замеченными ею мотивами? Возможно, безумства ее пальцев в последние часы были лишь попыткой вытеснить воспоминания, вызванные в то утро взглядом Мануэля, чье лицо было бесстрастным и упорным, словно полная луна? За прошедшие годы Мануэль так регулярно навещал четвертую койку, так добросовестно «расследовал» самые невероятные теории горожан, что Ева поняла: он и вправду делает то, что обещал. Он действительно не мог остановиться. В Мануэле было что-то механическое, он весь был старинные сцепления и шестеренки, этакий локомотив, который не перестанет громыхать по рельсам, пока не придет к месту назначения. Нет никакого «почему» – все эти годы Ева бесчисленное количество раз ритуально повторяла эту мантру, заклинание, отгоняющее ужасные мысли, которые по-прежнему иногда посещали ее: о Ребекке Стерлинг и о последних мрачных неделях сына, обо всем, что Ева не рассказала Мануэлю. Сколько раз она убеждала себя, что ошибается, что горе превращает ее в параноика, что расскажи она все Мануэлю, ничего бы не изменилось. И все же Ева сто раз перечитывала «Детей приграничья», и ее восхищение омрачало «ты», к которому обращалось стихотворение. А однажды, в самом конце домашнего обучения, Чарли показал ей найденную тетрадь Оливера, где были еще стихи; и тогда Ева увидела – в нескольких строчках, которые Чарли заставил ее прочитать, пока этот почерк не выбил ее полностью из колеи, – что в этих рифмованных, подростковых стихах Чарли давал этому «ты» имя: Ребекка. Не было ли своего рода ложью не рассказать об этом Мануэлю во время его частых посещений четвертой койки? Евин ужас заставил ее вскочить на ноги. – Думаю, мне пора, – сказала она Джеду. Тот кивнул. Вернувшись в «Звезду пустыни», Ева обнаружила, что Чарли уже уснул; она была тронула, увидев, что он по-прежнему спит в своей глубокой мальчишеской манере, легонько постанывая на каждом выдохе. Бесшумно ступая ребрами босых стоп, Ева подошла к джинсам, которые он швырнул рядом с кроватью, и нащупала в кармане телефон. Раньше Ева была так уверена, что во время того давнего разговора в конференц-зале поступила правильно, что разгадка не сможет ничего изменить, что объяснение невозможного несчастья, которое вселенная обрушила на ее сына, не может быть связано с каким-либо человеком или рациональной причиной. Ева чувствовала: если и есть в этом какой-то смысл, он всегда будет реять над ней, в непознанной силе, стоящей за всеми прочими силами, – в той тайне, которая породила гравитацию и запустила звезды по их орбитам. Но время показало, что Мануэль был прав, а она ошибалась. Почему? Этот безмолвный крик в начищенное небо над пустыней, вопрос, ставший частью ее жизни и жизни Чарли тоже, этот его ужасный проект, рысканье по темным комнатам прошлого, – что он еще там обнаружит? Ева смотрела, как ее пальцы листают адресную книгу в мобильном Чарли, пока не увидела имя «Ребекка Стерлинг». Номер она скопировала к себе в телефон. Уже лежа в постели, Ева прижала телефон к уху и слушала долгие гудки до тех пор, пока автомат не ответил ей, предложив оставить сообщение. Словно повторялась история с ее звонками Чарли несколькими днями ранее, Ева завершила вызов и позвонила снова. Наконец, с четвертой попытки, гудки прекратились и Ева уловила легкий шелест дыхания. И тогда, впервые за долгие годы, она услышала голос настоящей, живой Ребекки Стерлинг; Ева была так потрясена, что не успела ответить, прежде чем Ребекка положила трубку. «Вы ошиблись номером, пожалуйста, перестаньте мне звонить», – сказал звучный молодой женский голос. И тогда Еве захотелось начать другой разговор, который она все это время вела в тишине и в котором так остро нуждалась. Она думала, как можно было бы объяснить все это Джеду. Оливер Глава тринадцатая Оливер, помнишь ли ты, как отец рассказывал тебе о явлении под названием «жуткое дальнодействие»? Так Эйнштейн именовал тревожное поведение запутанных частиц. Эти маленькие мерзавцы приводили ученого в замешательство; они ломали все уравнения, с помощью которых бедный Альберт пытался описать вселенную. Получалось, что, если между двумя частицами устанавливается связь, они будут перемещаться вместе, даже если их разделяют миллионы световых лет. Если одна частица дергается вверх, то ее партнер, находящийся на расстоянии нескольких световых лет, дергается в том же направлении. Что за странная сила связывает их друг с другом? Эйнштейн не мог этого понять. Но, возможно, такая же сила, слепая к галактическим расстояниям, действовала в годы после между тобой и твоей семьей. В конце концов, не ты один был заперт в глухой тюрьме, не ты один прижимался, дрожа, к ее тонким стенкам. Отец. Долгие годы он оставался где-то на периферии вашей семейной истории, колошматя по своему мусору в полумраке сарая. Болезненная истина: он предпочел, насколько это возможно, изъять себя из твоей трагедии. Но другая истина заключается в том, что эффект жуткого дальнодействия, возможно, сильнее всего сказался именно на Джеде Лавинге. Возможно, никто другой не разделял так полно твое заточение. Возьмем, к примеру, наугад какой-нибудь из его вечеров, через год или два после того, как ты оказался в темнице. Дом Джеда находился в плачевном состоянии – самодельная тюремная камера. Маленькое бунгало в Марфе стало новой версией его прежней мастерской, собранием брошенных вещей: недопитые бутылки газировки, недоеденная еда навынос, работающий без звука телевизор. И все же в этом дрянном домишке был праздничный вечер воскресенья. Твой отец расстегнул джинсовую рубашку и с наслаждением рухнул на покрытую кратерами заплесневелую планету, которая в его доме выполняла функцию дивана. Джед только что завершил вторую рабочую неделю на должности администратора в галерее «Готлиб и Крав», которую одна немецкая пара устроила в бывшей скотобойне. Джед не понимал эти галереи в Марфе – вся эта странная арт-культура казалась каким-то издевательством над простыми обитателями Западного Техаса, – и его не особенно интересовали работы, которые пытались раскрутить «Готлиб и Крав», – музыкальные подвески из демонтированных нацистских орудий. Однако он каждое утро являлся в изысканно отделанное помещение трезвый и жизнерадостный. Твоя мать и твой брат не разговаривали с ним (а может, это у него не получалось с ними разговаривать?) примерно три месяца, но у твоего отца был план. Первый шаг на пути реабилитации Джеда Лавинга: доказать себе, что он ответственный взрослый человек, способный удержаться на приличной должности. Получив первый чек с месячной зарплатой, Джед ступит на страшную, куда менее надежную почву второго шага: вернуться домой и продемонстрировать, что он ответственный отец. Однако тем теплым воскресным вечером он оглядывал свое жалкое бунгало, словно это была старая кожа, которую он скоро сбросит. Джед рисовал себе картины ужинов в Зайенс-Пасчерз за шероховатым столом. Представлял, как рука об руку с женой и сыном будет приходить к твоей постели. Еще две недели. Джед почесал свой впавший с возрастом живот, провел большим пальцем по ширившейся окружности лысины. Вот уже почти месяц он не бывал в здешней версии своей мастерской – пристройке на поросшем сорняками заднем дворе. Но в этот трезвый, наэлектризованный вечер Джед чувствовал себя храбрым, способным преобразиться; он решил, что можно просто заглянуть туда на секундочку, посмотреть, правда ли его последний творческий рывок – серия утопических морских пейзажей на металлических обрезках, найденных на свалке, – действительно так плох, как ему помнилось. Потребовалось меньше пяти минут созерцания, чтобы погасить его лучезарную бодрость. Изначально Джед думал, что такое эстетическое сопоставление будет смотреться интересно: романтические красоты на проржавленных листах алюминия и стали. Но вместо этого работы выглядели так, будто Томас Кинкейд переживал особенно трудные времена. Просто смешно. Он ведь знал. Джед знал, как нелепо по-прежнему думать, что из последних ужасных лет ему удастся создать что-то стоящее, возможно, даже годное на продажу, но хотя бы не постыдное. И все же в тысячный раз твой отец сказал себе: сейчас или никогда; возможно, он очень близок к созданию чего-то, что сможет с гордостью называть своим; а чтобы вернуться как должно, необходимо не только изображать из себя дееспособного взрослого человека, но и стать им. Так в пристройке-мастерской начался крах первого запланированного шага. Джед стирал морские пейзажи и писал странные библейские сцены (ангелы и демоны в стиле Босха) до самого рассвета, после чего позволил себе немного выпить, просто чтобы рука была тверже. Он заглотил стакан бурбона; жар и шум в голове даровали ему пять милосердных минут. Он налил себе еще. Что было потом? Джед почти ничего не мог вспомнить, когда в середине дня в понедельник его разбудил звонок Микеля Готлиба, сообщившего, что Джед пропустил приватный показ для заезжего коллекционера. «На третьей неделе работы. Очевидно, что у нас с вами ничего не получится». Провалившийся план с работой в «Готлиб и Крав» был историей его жизни в миниатюре. «На пороге чего-то нового, – Джед правда верил в то, что говорил родным все эти годы. – Возможно, скоро произойдет прорыв». Даже после пятидесяти твой отец мог подойти к закрытой двери «мастерской», глядя на нее, как когда-то смотрел на брак с Евой: воображая, что из этого кокона он вырвется, как бабочка, сбросив свою задубевшую кожу. Станет совершенно другим человеком. И все эти проекты преображения и самосовершенствования касались не только искусства. В твои первые больничные недели Джед говорил себе: когда худшее останется позади, когда хоть одно исследование даст какую-то надежду, – тогда он наконец покончит со своими сеансами пьянства, станет отцом, которым ему до сих пор не удавалось быть. Когда твоя мать изгнала его из усадьбы, он говорил себе, что это лишь временная отлучка, что он приедет обратно очень скоро. Когда ужасы того вечера перестанут бесконечно проигрываться под его закрытыми веками, он отложит бутылку на пару недель, вновь обретет твердую поступь, и тогда он сможет вернуться домой. Или напишет длинное покаянное письмо, объяснит все, о чем никогда не говорил, – и вот тогда сможет вернуться домой. Или подождет, когда спадет немного жуткая летняя жара, и потом, прохладной благодатной осенью, сможет вернуться домой. Или подождет, когда Чарли уедет в колледж и с Евой можно будет поговорить наедине, и тогда сможет вернуться домой. Или дождется, пока Чарли приедет из Новой Англии и пройдет уже столько времени, что его, Джеда, ошибки станут далеким прошлым, – и вот тогда сможет вернуться домой. Учитывая особенности последнего плана, после духовного преображения остальное не должно было составить особого труда. До дома можно было доехать всего за сорок пять минут. И все же каждый раз, как Джед пытался сделать несколько шагов в этом направлении, земля начинала шататься у него под ногами и он позволял себе немного выпить. Но маленький глоток виски «Джордж Дикель» никак не влиял на вспышки памяти под закрытыми веками: как тем вечером над танцполом внезапно зажегся свет; столпотворение юношеских тел в блестках и слишком больших пиджаках; смятенные крики, нарастающая волна паники. Как Джед, не понимая, что происходит, все-таки исполнил обязанности дежурного: распахнул двери, прокричал в пустеющий спортзал, что надо сохранять спокойствие и выстроиться в очередь. Но в плотном потоке тел и в хаосе проблесковых маячков нигде не было видно его сына. Безумная пробежка по старому зданию школы, к дальнему коридору, где нарастали крики. И там, в расползающейся луже – словно разворачивался красный флаг – невидимое тело, заслоненное людьми в форменной одежде. И наконец Джед увидел – и теперь всегда будет видеть. Оливер. Два, пять, девять лет спустя Джед наливал себе второй стакан. Стакан вел к новым стаканам, к новому провалившемуся плану, новому, с распухшими глазами и ноющими зубами возрождению к совершенно новым намерениям. И в то время как ты на четвертой койке мучился иссушающей монотонностью дней и лет, так же и в тюрьме марфского бунгало жизнь твоего отца проходила, словно подчиняясь процессу разложения, словно невидимая камера кадр за кадром зафиксировала, как человек съеживается в собственной оболочке, а его художественные работы претерпевают постепенные метаморфозы. Пейзажи стали портретами, потом глиняными скульптурами, потом металлическими листами, скрепленными паяльной лампой, потом хламом, который оставляют возле дороги для мусорщиков. Сотни раз на рассвете Джед пошатываясь выходил в милосердную лиловость пустыни и смотрел в ту сторону, где находился дом твоей матери. Но он никогда не завершал свой путь. Потому что в конце концов твой отец понял: стены его тюрьмы отличались от твоих, но были не менее крепкими. Пускай он мог ступать по земной тверди, но все это оказывалось иллюзией. Для тебя тюрьмой было твое тело, но для старшего Лавинга? Незаполняемое, непростительное пространство под его ногами. Вся история его жизни, невысказанная и невыразимая сила, которая ломала скалы, поглощала омертвевший грунт, сбивала нетвердый шаг твоего отца. Джед зашел в сарай и стал крушить свои новые скульптуры, словно они были чем-то вроде Франкенштейна – монстром, который, пробудившись, может уничтожить своего создателя. Одинокий, несчастный человек – да, но даже в тот момент эффект жуткого дальнодействия связывал тебя с отцом. Где-то, в какой-то далекой галактике, в последние месяцы до ты находился вместе с ним, в мастерской собственных поражений, размышляя над собственным безмолвием. Где-то по-прежнему было жаркое октябрьское утро, и под тобой все еще шевелилось твое тело. Было четырнадцатое октября, утро после твоей засады возле дома Стерлингов, и в Зайенс-Пасчерз ты спрятался в свое одиночество, в свою тайную берлогу. Погода в твоей голове соответствовала атмосфере дня: невыносимо ленивой, слишком жаркой для октября даже в Западном Техасе. В своей пещере у ручья, где стояли ломберный стол и складной стул, ты старался утихомирить свою тревогу, подточить ее острые края. Кровоподтек у Ребекки на ноге действительно был гораздо больше тех еле заметных синячков, которые часто испещряли ее бледную кожу, но истории, которые ты навыдумывал, – это чистый абсурд. Какие у тебя доказательства, что Ребекка не просто ушиблась при падении? И с чего ты взял, что этот странный лысый парень, внезапно возникший около ее дома, имеет какое-то отношение к Ребекке? Вполне возможно, убеждал себя ты, он просто работает на ее отца. А что тебе может быть известно о самом отце Ребекки? Твоим итоговым впечатлением от этого человека был всего лишь неясный силуэт, который ковылял через лужайку, переругиваясь с женой. И все же события предшествующего дня оказались неподатливым материалом, и твой клинок затупился. Ты не мог уничтожить воспоминание о смутно-умоляющем выражении, которое появлялось на лице Ребекки, пока ты рассказывал ей о своей семье, своей астрономии, своих выдумках. Это чувство было знакомо тебе по твоим неудачным поэтическим опытам: как ты ощущал, но не мог облечь в слова какую-нибудь идеальную, полную откровения строку, так же ты мог уловить, что в жизни Ребекки существует какой-то невыразимый, все проясняющий, но недоступный тебе факт. Но, с другой стороны, твое ли это дело – пытаться понять Ребекку? Разве не она прекратила разговаривать с тобой? Так ты оправдывал свое нежелание сделать очевидную, страшную вещь, которая почти наверняка еще сильнее разобьет тебе сердце: попросить Ребекку снова заговорить с тобой. Перед пещерой качались проволочные руки фукьерии, скрипя, словно корабль в море. Сверчки отбивали свою злобную, оргазмическую барабанную дробь, поднимаясь до лихорадочного звона, а потом обрываясь в молчание. На этот раз ты не принес в пещеру свой магнитофон; в тот день Бобу Дилану не суждено было пропеть тебе твою судьбу. Вдали на безжизненной равнине, простиравшейся за зарослями фукьерии, ты заметил тяжелую, обиженную поступь вашего последнего семейного лонгхорна, вола, которого твой отец назвал Моисеем. «Он как библейский Моисей, – говорил Па, – путешественник пустыни, последний представитель вымершего клана». По рассказам бабушки Нуну, когда-то ранчо сотрясали бесчисленные копыта предков Моисея. Вол повернул к тебе голову, и вы долго смотрели друг на друга. «И не говори!» Вокруг пахло скунсом. Ближе к вечеру к пещере подошел отец. – Ужин через час, – сообщил он. – Знаю. – Ма готовит твою любимую лазанью. – Замечательно. – Так, значит, – сказал Па, – как прошло свидание? – Это было не свидание. Мы делаем проект. Отец ответил мерзкой понимающей улыбкой, словно эти мальчишеские уловки были ему хорошо знакомы. Ты отвернулся, уставился на свои ладони. Тебе не составило труда подавить в себе желание рассказать правду. В летней истоме все слова, которые тебе пришлось бы произнести, казались слишком тяжелыми и громоздкими. Ты ограничился пожатием плеч в манере Моисея – медленным, со страдальческим видом и опущенной головой. – Добро пожаловать в мир женщин, – сказал Па. – Ха. Дрожащая, в чернильных пятнах рука легла на твое плечо. – Это чрезвычайно загадочный мир, и, поверь мне, понять его до конца невозможно. – Это ты про Ма? – спросил ты.