Поцелуй, Карло!
Часть 24 из 107 Информация о книге
Калла обернулась в дверях: – Знаешь, Джо, и все-таки ты мог бы кое-что сделать, чтобы помочь мне. И это не имеет отношения к бухгалтерии. – Конечно. – Приходи как-нибудь на спектакль. Ты ведь ни разу не был у нас. – Я так занят. Ты же знаешь. У меня жена. Детишки. Работа. – Мой отец столько лет был клиентом твоего отца, и я уверена, папа всегда вовремя платил по счетам. – Да. – А твой отец не пропускал ни одного спектакля. Понимаешь, я не могу принять твой совет как непреложную истину, потому что он – плод невежества. Если бы твой отец сказал мне, что надо повесить на театр амбарный замок, я бы, может, и подумала об этом. Но твой бесплатный совет? Как говорится, за что заплачено, то и получено. Калла поспешно вышла за дверь, чтобы Джо не увидел, как ее глаза наполнились слезами. Она негодовала на себя и сгорала со стыда, что не сумела предвидеть, чем дело кончится. Фрэнк ждал ее на тротуаре неподалеку от конторы Калабрезе. Он оттирал носовым платком пятнышко на капоте, когда Калла сбежала по лестнице. – Что стряслось? – спросил Фрэнк, открывая перед ней дверцу автомобиля. – Он сказал, что я должна закрыть театр. – Прямо так и сказал? – Он не поможет мне с банками. – Калла уронила голову на руки. – Заем, говорит, получить невозможно. А я-то думала, что после войны дают уже какие угодно кредиты, даже для небольшого дела. – Как насчет ланча? – Я не голодна. – Что мне сделать, чтобы ты улыбнулась? – Ты знаком с Джей Пи Морганом?[48] Фрэнк взял Каллу за руку и повел к крыльцу дома на две семьи на Конститьюшн-стрит. Фрэнкова часть двора была опрятна. Пара простых стульев с прямыми спинками караулила дверь по обе стороны. На соседской половине дверь подпирали бейсбольная бита, перчатка и мяч, под окном валялся самодельный кукольный домик, а клочковатая трава во дворе была втоптана в грязь. – Рядом живет моя сестра. Четверо детишек и пятый на подходе. Калла оглядела гостиную, если эту комнату можно было так назвать. Кофейный столик завален документами, стопка бумаг и чашка кофе прижимали к столу листок с написанным от руки словом «ЦЕНЫ». В углу примостились тренога, набор геодезиста, уровень, дождемер. К стене была приколота карта Филадельфии, где все трубопроводные магистрали изображались в виде сетки, которую Калла даже не знала с чем сравнить. Она прохаживалась по комнате, заложив руки за спину, словно гуляла по музейному залу. Калла питала слабость к экспертам, мастерам своего дела, испытывала горячее уважение к тем, кто глубоко разбирался в предмете. Человек, страстно любящий свое занятие, бесконечно пленял ее, и неважно, в какой области он трудился. – Если трубу прорвет, скажем, в Уортоне, я без ошибки смогу назвать стык, – похвастался Фрэнк, протягивая ей бокал красного вина. – Спасибо. – Улицу твоего друга Ники доделают в кратчайшие сроки, – сообщил Фрэнк, указывая на Монтроуз-стрит, изображенную на карте в виде длинной и узкой синей полоски, похожей на лапшу лингуини. – Я ему передам. – Иди сюда, – поманил он ее в нишу в глубине гостиной и показал на диванчик, обитый коричневым вельветом с белой окантовкой, – присядь. Калла узнала телевизор – тот самый, из воскресных рекламных листков, красовавшийся в витрине «Уонамейкера». Он назывался «Филко» и представлял собой квадратный экранчик молочно-зеленого стекла, помещенный в ореховую тумбу. По обе стороны экрана находились две панели, обтянутые золотисто-коричневой сетчатой тканью. Длинный тонкий серебряный стерженек, напоминающий дирижерскую палочку, торчал под углом к телевизору, нацеливаясь прямо на входную дверь. – Это антенна. Ее приходится настраивать, чтобы улучшить картинку. – Он указал на панели: – А это колонки для звука. – Он совсем как мебель. Калла обхватила колени руками и подалась вперед, а Фрэнк сел на пол и открыл небольшую панель с тремя дисками, кнопкой «вкл. – выкл.», кнопкой контраста и кнопкой яркости с нарисованной стрелкой. – Эти кнопки контролируют качество изображения. – Так чего мы ждем? Давай, развлекай меня, – подзадорила Калла, и Фрэнк включил телевизор. По экрану побежали черно-белые полосы. Они расширялись, вибрировали, а потом превращались в зигзаги, похожие на узор на свитере. – Погоди, сейчас появится. В считаные секунды на экране возникла движущаяся картинка – машина, едущая по пустой сельской дороге. – Это коммерческий канал, реклама перед шоу. А за то, что ты это видишь, платит Форд. – Зачем? Фрэнк пожал плечами: – Вот так люди посмотрят-посмотрят да и купят машину. – Просто возьмут и купят? – А почему бы и нет? Покупают же, увидев машины на плакатах или в журналах? Калла смотрела на Гертруду Берг[49], возникшую на экране. Актриса выглядывала в окно и кричала кому-то на воображаемой улице, как в театре. Послышался смех публики. Но самой публики не было видно. Калла замерла, будто под гипнозом. – Вот что такое телевидение, – сказал Фрэнк, не сводя глаз с экрана. – Как они это делают? – От камеры в телестудии изображение передается на пульт, а оттуда по проводам – куда угодно. – Как электричество? – Вроде того. Для передачи изображения нужна электронно-лучевая трубка, которая находится внутри каждого такого телевизора. Человек, который мне его продал, показывал, как телевизор изнутри устроен. Я глазам своим не верил. – А радио? Что будет с ним? – Да кого это волнует? – пожал плечами Фрэнк. Калла отстранилась и смотрела на экран. Изображение не было гладким, как на кинолентах, не поражало буйством цвета, как богатая голливудская продукция, стоившая в кинотеатрах четвертак, но оно было здесь, у Фрэнка дома, – вот в чем новинка. Черно-белое изображение напомнило Калле фотографию: освещение располагалось таким образом, что актеры то ныряли в тень, то выскакивали на поверхность, как марионетки, в них было мало кинематографического, они скорее напоминали фотокарточки Мана Рэя[50]. – Ну как тебе? – Даже не знаю, что и думать. Все движется слишком быстро. Ники припарковался на улице в трех кварталах от епископальной церкви Святой Троицы в Эмблере. На площадке у входа яблоку негде упасть, улица напротив похоронного бюро Мэттьюсов была перекрыта. Такими сочными красками сияло то майское утро, что Ники казалось, будто он очутился внутри живописного полотна Тьеполо[51]. Над головой сверкало бирюзовое небо. Мандарин солнца покоился на подушках из коралловых облаков. Ники миновал куст азалии, взорвавшийся лиловыми соцветиями, и клумбы с желтыми тюльпанами и фиолетовыми ирисами. Он шел сквозь всю эту палитру и был в своем трауре похож на чернильный мазок. Ники подтянул узел галстука. Ноги, обутые в черные кожаные туфли, сами внесли его на лестницу и в вестибюль церкви. Хорошо одетая женщина в перчатках и двухцветных туфлях – парадной обуви, принятой у протестантских прихожан, – дала ему программку, на титульной странице было напечатано: ГЭРИ БИГЕЛОУ ЭЛЛИСОН (1903–1949) Распорядитель повел было Ники вдоль рядов, но Ники остановился, предпочитая сесть поближе к выходу, чтобы места на передних рядах заняли родственники и те, кто был знаком с покойным, работал с ним, любил его. Ники же был лишь его шофером в тот роковой день. И всё. Сев на скамейку, Ники посмотрел вперед и с удивлением увидел у алтаря гроб, покрытый простым покрывалом из глянцевых зеленых листьев местного лавра, который только собирался зацветать. Ники никогда прежде не присутствовал на похоронах за пределами своей церкви, так что все для него было внове. Церковь была полна, но не до отказа. Скорбящие оделись в легкие ткани сумрачных тонов – простой шелк, тонкая летняя шерсть. На дамах строгие шляпки и короткие перчатки. Они сидели на белых сосновых скамейках, лицом к витражному окну с изображением Иисуса, преклонившего колена в саду Гефсиманском. Боковые окна из незатейливого рифленого стекла; алтарь без изыска и кафедра, покрытая белым ритуальным покрывалом. Витраж с изображением Иисуса оказался единственным украшением этой церкви. Поначалу аскетическое убранство храма изумило Ники, ожидавшего увидеть в таком обеспеченном районе сверкающую медь и блестящий хрусталь. Где же рука Микеланджело, пусть и в виде копии? Где дух Бернини или хотя бы его имитация? Где гений Леонардо, пусть даже в виде уменьшенного слепка со скульптуры? Аромат белых лилий – лилий Мадонны витал в воздухе, но в нем не хватало ладана Святой Римской церкви, не хватало аромата восковых свечей, оплывающих на подносах. Ники приучили молиться в живописной роскоши. К этому он привык, это предоставляла ему его вера в обмен на пожизненную преданность. Молясь о спасении, Ники воображал себе величественное Возрождение во всем богатстве масляных красок, золотых листьев, мрамора с серебряными прожилками, ждущее по ту сторону. А вид этой церкви сулил его протестантским братьям во Христе лишь гладкую скамью да масляный светильник в обещанной им версии дома Отца Его, где обителей много, когда достигнут они райских врат. Пастор в черном костюме появился из ризницы под пение хора. Миссис Эллисон и ее сыновья, ведомые распорядителем похорон, прошли вдоль рядов и заняли места на передней скамье. Ники подался вперед, когда пастор заговорил о Гэри Эллисоне, о том, какой замечательный это был человек, муж, отец и сослуживец. Старший сын Гэри встал и произнес панегирик в честь отца. Он рассказал, что отец научил его рыбачить и охотиться, играть в бейсбол и разбивать лагерь в лесу. Ники было больно слушать похвалы сына, хорошо знавшего своего отца. Немало долгих часов провел Ники в мечтах, как было бы, останься его отец в живых. Дружили бы они? Или у них были бы другие отношения, недопонимание, боль и упущенные возможности, как это бывает между отцами и сыновьями? Эти раздумья заставили его плакать. И он ненавидел себя за слезы. Он нашарил платок в кармане и вытер глаза. Зачем, спрашивается, он вообще пришел на эти похороны? Но, учитывая нечто, подвигшее его прийти, теперь ему пришлось вкусить свою долю чужого горя. Поднялся младший сын Гэри, чтобы тоже произнести речь. Ники решил было уйти, пока молодой человек направляется к кафедре, но распорядитель, сидевший в конце скамьи, загораживал путь. Принужденный остаться, Ники постарался подумать о чем-то другом, но вдруг услышал, как сын мистера Эллисона сказал: «Папа ни разу не был за океаном, он впервые собрался туда». Ники хотелось встать и крикнуть: «Твой отец знал, что у него больное сердце, он не должен был так долго ждать!» – но потом он вспомнил человека, которого едва ли можно было упрекать за промедление, да и к тому же путешествие – роскошь, а у человека была семья. Но теперь Гэри Эллисон умер, и оказалось, что он не сделал всего, о чем мечтал. Ники видел отчаяние в глазах мистера Эллисона в тот день. Зная, что у него больное сердце, мистер Эллисон все равно не хотел умирать и не планировал умереть именно в тот день. Все у него было отнято, и у него не было даже права голоса. Ники почувствовал приступ клаустрофобии – такой острый, что стало трудно дышать. Он вспотел с головы до ног, сердце трепыхалось. Отбросив приличия, он шепотом извинился, перелез через пару в конце ряда и сбежал из церкви в сверкающий рубиновый день. Вырвавшись на свободу, он пил свежий воздух могучими глотками, наслаждаясь им, наполняя легкие, радуясь пространству, не стиснутому стенами. Потом он пришел в себя. Медленно бредя к машине, он услышал тиканье больших часов, тех самых, которые определяют точный миг рождения человека и миг его смерти, и присутствуют они в каждом хронометре, установленном солнцем. Ники видел, как истекают дни его жизни, глядя на равнодушный циферблат круглых часов в классе школы Святого Карло Борромео, он видел это и на маленьких золотых часах священника в ризнице церкви Святой Риты, на часах с кукушкой в кухне семейства Палаццини, на мигающем таймере мины во Франции. Время утекало под тиканье часов в диспетчерской и хлипкого медного циферблата в гараже, на котором был еще и термометр, его наручных часов и секундомера миссис Муни, который она включала, отстукивая морзянку. Об этом тикал будильник на тумбочке, который грохотал, как пустое мусорное ведро, и подпрыгивал, напоминая Ники, что пора вставать и взять себе день, ему не принадлежащий. Время тащилось по циферблату часов в Первом национальном банке, когда он ждал собеседования по поводу кредита, по римским цифрам на часах в филигранной оправе в костюмерной Театра Борелли, где он дожидался окончания антракта, по перламутровому глянцу вокзальных часов в Риме сразу после войны. Ониксовые стрелки этих часов замерли, и он опоздал на поезд, следовавший в портовый город, где Ники мог бы сесть на корабль и отплыть на нем домой в Америку. Он слышал каждый хронометр, тикающий, бьющий, звенящий, жужжащий, кукующий, и все они волокли его к концу жизни, в которой он был обречен доставлять радость всем на свете, кроме себя самого. Но вдруг все стихло. Лишь отдаленный собачий лай и заливистый смех девичьей стайки, пробежавшей мимо. Пришло время Ники Кастоне начать жить осмысленной жизнью, проводить долгие часы дней своих, занимаясь любимым делом, – делом, которое имеет для него значение, которое привносит смысл в мир, принадлежащий только ему, тот мир, где риск означает взросление, где само действие и есть награда.