Портрет мужчины в красном
Часть 14 из 25 Информация о книге
Естественно, среди присутствующих был Поцци. Как и американская революция, французская революция узаконила право граждан на ношение оружия (а также право хранить дома до пяти килограммов пороха). И, как в Америке, необходимая поначалу мера, направленная на защиту республики от внешнего агрессора и от восстановления монархического гнета, трансформировалась во всеобщее гражданское право. Право, которое остается незыблемым даже после непредвиденных успехов в развитии оружейного дела. В августе 1911 года, через два месяца после убийства Эма Гинара, на второй выездной сессии суда департамента Сена присяжные вручили председательствующему официальную петицию на имя министра юстиции. В ней содержался призыв ужесточить правила обращения с оружием. «В настоящее время ношение револьвера стало такой же обычной практикой для мужчин, женщин и молодежи, как ношение бумажника или связки ключей. Более того, ношение револьвера, который легко спрятать и легко использовать, сводит на нет такое понятие, как уважение к человеческой жизни». Присяжные требовали установить контроль за продажей и ношением оружия, а также за реализацией оружия, найденного на месте преступления. Эта петиция была частью более широкой кампании того времени за контроль над оружием. Но все факторы, наблюдаемые нами и сегодня, замедляли решение вопроса: активность оружейного лобби, парламентские согласования, длящиеся только по инерции, нескончаемые дебаты об открытом ношении и так далее. Только в декабре 1916 года все это вылилось в какое-то подобие законопроекта для передачи в палату представителей. Но к этому времени массовые убийства вызывали куда большую озабоченность, нежели отдельные покушения, а в окопах вопрос открытого ношения вообще не стоял. Сара Бернар однажды сказала: «Легенда всегда одерживает победу наперекор истории». Монтескью сам увидел, как это происходит, когда его прославленный предок обрел литературную жизнь под пером Александра Дюма-отца. В один прекрасный день граф открыл «Фигаро» – и в глаза ему бросился заголовок: «Д’Артаньян, главный герой „Трех мушкетеров“: существовал ли он в реальности?» Графу подумалось: «Неужели легенда способна так подгрызть историю?» Конечно; а в его случае вымысел попросту сжевал биографию. На протяжении всей своей жизни он поневоле боролся с параллельными, выдуманными копиями самого себя: начиная от измышлений Гюисманса (1884), Жана Лоррена (1901), Эдмона Ростана с его пьесой «Шантеклер» (1910) и до Пруста (с 1913). Когда Монтескью на склоне лет взялся писать автобиографию, он обнаружил, что ему мешают обычные разнонаправленные конвенции этого жанра: говори правду, но не в ущерб развлекательности; вноси поправки в источники, написанные до тебя, но так, чтобы не выглядеть мелочным или склочным; не давай волю природному тщеславию, но показывай, сколь необычайна твоя жизнь… Однако за тремя томами «Стертых шагов» (опубликованными в 1923 году, через два года после его смерти) стояло куда более глубинное желание и решение: реабилитировать свою личность. Задача была не из легких. Он знал, что его ждет. Сидя в зале на генеральной репетиции «Шантеклера» – бурлескной Ростановой басни с антропоморфным бестиарием, граф слышал, как зрители уподобляют его Павлину. На сцене, хлопоча вокруг Павлина, Цесарка кудахчет: Маэстро дорогой! Мы вами не забыты! Прошу вас, вот сюда: как желтый балдахин, Подсолнечник вас ждет. Подсолнечник… Павлин… Не правда ли: Бёрн-Джонс и прерафаэлиты?[101] Это пародия на литературное суаре: Павлин, «нежданных прилагательных король», хвалится, что превысил Рёскина своим «бесценным даром». А дальше – едкая сатира на излюбленное графом напыщенное жонглирование словами: Я Меценат, Петроний, Поклонник красочных мелодий и симфоний, Бесценных ценностей носитель и судья. Милы эмали мне, и лунная камея, И мягкий блеск камней, их мглу лелею, млея. Для вкуса общего недаром избран я. Отчасти, как признавал Монтескью, это была месть за разбросанные в его статьях язвительные намеки и карикатуры на Ростана и его свиту. Но Ростан, по крайней мере, когда-то водил с ним знакомство и узнал те черты, которые нынче высмеивал. А вот дез Эссент бросал на него тень уже четверть века, хотя Гюисманс видел Монтескью лишь однажды, уже после выхода своего романа «Наоборот», и не перемолвился с ним ни словом. Близкие к графу писатели во всеуслышанье заявляли об отсутствии какой бы то ни было связи между литературным героем и реальной личностью, но мигом разорвать прочную ассоциацию не получалось. В своих мемуарах «Стертые шаги» Монтескью задается вопросом: не его ли собственный «агрессивный нрав» тому виной? Он также предлагает считать себя не столько «прототипом» дез Эссента, сколько его «автором». Логика довольно рискованная. Не остался в стороне и Пруст. В 1913 году, через двадцать лет после их первой встречи, Пруст опубликовал роман «В сторону Сванна». Между тем за истекшие годы он взял на заметку многие причуды графа, с жадностью заглотил его рассказы из жизни аристократов, познакомил с Леоном Делафоссом, превозносил на все лады, не раз приглашал на ужин, а повздорив, продолжал осыпать лестью. Как-то раз Пруст написал статью под комическим заголовком «О простоте мсье Монтескью», которую – вполне предсказуемо – не стала печатать ни одна газета. В 1919 году, когда вышел в свет роман «Под сенью дев, увенчанных цветами»[102], Монтескью отличился той самой простотой: вооружившись персидским кинжалом с нефритовой рукоятью, он разрезал страницы четвертой и последней тени самого себя, которая, впрочем, тянулась за ним до гробовой доски и далее. Кстати, двое других участников «странного трио» тоже бегло фигурируют в Прустовых «Поисках». Эдмон де Полиньяк появляется дважды, причем под своим именем: когда арендует замок князя N для нужд Байройтского фестиваля и когда красуется на переднем плане группового портрета Тиссо «Кружок рю Руайяль». Поцци, как принято считать, отдаленно напоминает образ доктора – впоследствии профессора – Коттара, который, впрочем, обнаруживает себя главным образом через посредство мадам Коттар: она ревностно исполняет семейный долг, но постоянно терпит измены мужа. Однако в глазах окружающих двойником Монтескью выступает прежде всего барон де Шарлюс. Граф не сразу уловил эту связь. Де Шарлюс начинает свой путь как набожный женатый (а затем овдовевший) гетеросексуал, известный своими (гетеросексуальными) эскападами, физически совершенно отличный от Монтескью (гораздо крепче телосложением), но тоже эстет и денди; мало-помалу он открывает в себе тягу к однополым отношениям, и новые эскапады оказываются еще более скандальными и беззастенчивыми. Это не совсем тот путь, который проделал граф. В то же время одна из реплик де Шарлюса гласит: «Сегодня все стали князьями, нужно же хоть чем-нибудь отличаться; я объявлю себя князем, когда буду путешествовать инкогнито[103]»[104]. Это – слово в слово – та фраза, которую произнес Монтескью, когда один из его кузенов удостоился княжеского титула в Баварии. И если Монтескью сам этого не отрицал, то и остальные считали точно так же. Равно как и узнавали манеру речи де Шарлюса, тембр голоса, надменность, поведение в обществе, стремление найти себе ученика… А бывший ученик – вот же он: эксплуатирует и оглупляет своего бывшего учителя. Граф, который любил повторять себе и о себе: «Я добр, у меня прекрасная душа», преображался в исчадье порока. Первоначально Пруст утверждал, что прототипом де Шарлюса послужил декадент барон Доазан – тот самый, который много лет назад не сумел воспользоваться прелестями Габриэля Итурри. Но Монтескью, как и весь парижский свет, видел эти уловки насквозь. Анна де Ноай, единственная, судя по всему, личность в целом городе, сумевшая заподозрить в «отце» из романа «Агнесса» не кого-нибудь, а Поцци, с ходу объявила, что «де Шарлюс – это граф Робер». Она ко всему прочему отлично пародировала голос Монтескью и любила за ужином позабавить своих гостей столь натуральной декламацией тирад де Шарлюса, что опоздавшие, поднимаясь по лестнице, не сомневались, что в доме витийствует сам граф. То есть в умах читающей публики Монтескью – это и «был» де Шарлюс. То есть раньше он точно так же был – и оставался – дез Эссентом. Наряду с Поцци в рабочих материалах Пруста фигурируют человек шесть других парижских врачей, у которых заимствованы отдельные черты для создания образа Коттара; а шестеро других столпов общества невольно внесли свою лепту в образ де Шарлюса (в их числе был и Жан Лоррен, что, несомненно, раздосадовало графа). Эта сторона творчества Пруста может представлять особый интерес для дотошного читателя. Видимо, чем значительнее автор, чем сильнее созданные им (или ею) характеры, чем ярче и выразительнее запечатлены они в читательском уме и воображении, тем меньше должны интересовать нас личности не столь крупного калибра, которые некогда ходили по этой земле и, как ни удивительно, способствовали появлению запоминающихся героев. Но ни литература, ни история не подчиняются слову «должны». Любому активно работающему писателю наверняка случается полушутливо-полусерьезно отвечать новым знакомым на вопрос о своем роде занятий. Далее следует: «Стало быть, с вами лучше не откровенничать, да?» или реже: «Могу рассказать вам бесподобную историю». У вас (ну хорошо, у меня) в таких случаях появляется искушение ответить: «Да нет, книги так не пишутся, потому что пишутся они не так». Нет ничего бесполезнее затертых чужих историй – «залакированных для вечности»; да и от целенаправленного «изучения» реально существующего человека, которого так и хочется копипастом перенести в роман, писателю особой пользы нет. Творческий процесс куда более пассивен, но впитывает, подобно губке, многое и протекает довольно-таки беспорядочно. Вполне понятное желание читателя вникнуть в ход литературного созидания по сути своей тщетно, поскольку ни один, даже самый рассудочный писатель не сможет толком объяснить, за счет чего и что именно делает и как это у него (или у нее) получается. К роману «Наоборот» у Монтескью, который осилил это произведение только до середины, сложилось двойственное отношение. «Я болен и лежу в постели, – писал он своему знакомому. – Меня подкосило одно трехтомное издание». Пруст растоптал их дружбу. После такого предательства граф даже обратился к медиуму. Оплаченная «спиритическая беседа» убедительно показала, что отчуждение было вызвано «не какой-то безумной страстью, а недопониманием», что «сейчас все туманно», однако «будет возврат к прежнему». И верно. В 1919 году Пруст получил Гонкуровскую премию и тем самым был официально причислен к сонму великих. После выхода его романа «Содом и Гоморра» Монтескью исписал целую тетрадь своими комментариями. А кроме того, проявил достаточно здравомыслия (и литературного чутья), чтобы заглянуть дальше собственного образа и по достоинству оценить масштабность этого произведения. Прусту он написал: Впервые кто-то осветил (ты осветил) такую жизненную тему в таком же духе, как идиллия Лонгуса или роман Бенжамена Констана освещают тему любви: порок Тиберия или пастуха Коридона. Таково было твое намерение, и вскоре мы увидим последствия… Запишут ли тебя в батальон флоберов и бодлеров, идущих сквозь позор к вершине славы? Существуют, рассудил граф, и более горькие судьбы, нежели прослыть героем литературного шедевра. Во время своего последнего выступления перед публикой он скорбно заметил: «Назову себя Монтепруст». Но, в конце-то концов, он никогда не жаждал нравиться. Между тем в «Стертых шагах» он поставил себе сверхзадачу: доказать, что он «не» – или «не просто» – дез Эссент или господин де Фокас, Шантеклер или барон де Шарлюс: он – Робер де Монтескью, поэт, автор стихотворений в прозе, романист, а теперь еще и мемуарист, который стоит выше и дальше этих теней. Решению этой задачи препятствовали два обстоятельства. Во-первых, книги графа издавались преимущественно для личных нужд автора: изящно оформленные, в элегантных переплетах, непомерно дорогие, они оставались практически незамеченными и не находили своего читателя. А во-вторых, граф не отказывал себе в «аристократическом удовольствии доставлять неудовольствие» и презирал рядовых читателей романов, любителей поэзии и театралов. Именно эта публика легковерно принимала графа за его литературных симулякров; именно эту публику он решил теперь избавить от глупых предрассудков. Но эта цель вызывала к жизни вульгарную необходимость доказывать, что его творчество намного значительнее, чем принято считать. Граф – Профессор Красоты, представитель самоназначенной элиты, законодатель и диктатор хорошего вкуса в узких кругах. Но сейчас он, подобно Кориолану, неожиданно вышел на городскую площадь, чтобы перетянуть на свою сторону чернь. Представление разыграно неуклюже, хотя и не лишено комизма. Взгляните на эту реценцию Икса! – размахивает он каким-то листком. Прочтите, призывает, что пишет обо мне Игрек! Полюбуйтесь, как благодарит меня Зет за отправленную ему книгу моих стихов с дарственной надписью! Я – значительная фигура, я – претендент на трон! Слово чести! Если хоть что-нибудь и могло придать Монтескью облик человека из плоти и крови, то лишь эта суета, этот клекот под личиной надменности. К примеру, граф чтит Дега, но считает (и совершенно справедливо), что у Дега не сложилось высокого (или какого бы то ни было) мнения о его творчестве. А потому он начинает весьма своеобразно сетовать на Дега, который, будучи «великим художником» в полном смысле слова, все же его «изрядно рассердил», когда упрямо отказывался – было дело – признать различие между просто «искусствоведами» и специалистами более высокого порядка – так называемыми интерпретаторами искусства, к коим граф «причисляет и свою скромную персону». Еще с полвека мир вряд ли стал бы скорбно кивать по такому поводу. За столь длительный срок, вероятно, удалось бы сбыть несколько сот экземпляров «Стертых шагов», что могло превысить продажи всех других шедевров графа, но едва ли пробило бы брешь в idées reçues прустианцев и гюисманьяков. Вокруг и около необычной задачи (доказать, что он – это и есть он самый, а не кто-нибудь другой) Монтескью-автобиограф верен Монтескью-человеку: он столь же заносчив и тщеславен, не упускает случая вставить громкое имя, великодушен к одним и беспощаден к другим (коих намного больше). Те, о ком он пишет, в основном ушли в мир иной, а значит, можно не опасаться, что до них дойдут его вердикты. Но при всем том он решает проявить немного аристократического снисхождения к Жану Лоррену. Естественно, для человека, мнившего себя денди, Лоррен одевался кошмарно – не просто безвкусно, а «претенциозно и провинциально». Но все же «он не был несносным мальчуганом. Он бывал даже хорошим и проявлял отдельные буржуазные добродетели: не все, разумеется, но некоторые». А вот Эдмон де Полиньяк снисхождения не заслужил. Монтескью вспоминает ту поездку в Лондон тридцать лет назад. «Я позвал с собою одного давнего спутника, который, как я полагал, меня любит (и который впоследствии показал, как сильно я заблуждался); и еще, к счастью, mon cher grand Pozzi»[105]. Из реестров памяти стерто даже имя Полиньяка, тогда как Поцци при каждом упоминании превозносится как «notre grand Pozzi», «notre cher et illustre Pozzi»[106] и так далее. Как показывает один из самых трогательных, лишенных аффектации отрывков, граф мог восхищаться другими за их блестящие художественные таланты, благородное происхождение, остроумие, элегантность (хотя себя всегда ставил с ними на одну доску, а то и выше), но к Поцци он испытывал даже не восхищение, а почти незнакомое чувство: зависть. Мой дорогой и незабвенный Поцци уверял меня, что, просыпаясь на заре, еле сдерживает радостное волнение, которое вселяют в него многие увлекательные события из тех, что сулит ему новый день… В лучах восходящего солнца этот человек редкостного здравомыслия и редкостного вкуса… видел, как будет оперировать и следить за художественной отделкой своей больницы, чтобы недуги утолялись этой красотой, а боль сменялась радостью; предвкушал, как будет читать благородные стихи и сочинять собственные; приобретать антики, облегчать чужие страдания и радовать друзей, использовать свои знания, не упуская из виду цель, чтобы к вечеру преисполниться благодати и чар… Все это и многое другое в придачу изо дня в день показывало его уникальность, которая, увы, теперь для нас потеряна. Монтескью завидовал жизнерадостности Поцци, его прямому жизненному пути, его полезности, но еще и его умению за счет волевых качеств укрощать свой нрав. Монтескью любил повторять фразу Поцци: «Я смогу даже состариться, если захочу». Но Поцци этого не захотел. Шеф-редактор «Фигаро» Гастон Кальметт дружил с Поцци. Но более широкую известность снискал дружбой с Марселем Прустом. Ряд статей Пруста он опубликовал и в 1913 году получил от него книгу «В сторону Сванна» с дарственной надписью: «Мсье Гастону Кальметту в знак моей глубокой сердечной признательности». В отправленном Кальметту экземпляре романа Марсель Пруст приписал от руки, выдавая свою авторскую неуверенность: «Порой мне кажется, что Вам не понравилось написанное мною. Если у Вас найдется немного времени, чтобы ознакомиться с фрагментами этой работы, особенно из второй части, Вы, хочу верить, наконец-то меня узнаете». В январе 1914-го «Фигаро» развязала кампанию против Жозефа Кайо, бывшего премьер-министра, сторонника левых сил, а на тот момент – министра финансов. Для начала газета ослабила его позиции, обнародовав компрометирующие финансовые документы. Затем планировалось и вовсе с ним покончить за счет нападок на его личную жизнь. Газетчики угрожали предать гласности послания интимного характера, которые Кайо писал своей будущей жене, когда их связь еще хранилась в тайне по той простой причине, что он состоял в браке. И она тоже. Многие тогда сочли, что даже по меркам парижской журналистики это некоторый перебор. Шестнадцатого марта 1914 года, в восемнадцать часов, Генриетта Кайо, выражаясь характерным газетным слогом – «спокойная голубоглазая блондинка лет сорока», зашла в редакцию «Фигаро», предъявила свою визитную карточку и попросила о встрече с Кальметтом. С редактором как раз прощался писатель Поль Бурже, который посоветовал не впускать эту женщину: столь неожиданный визит его насторожил. «Я не могу отказать даме», – ответил ему Кальметт. Бурже удалился, и Генриетту проводили в кабинет. «Вы знаете, что меня сюда привело?» – спросила она. «Ума не приложу, мадам», – ответил шеф-редактор. После чего Генриетта, достав из черной ондатровой муфты револьвер, шесть раз выстрелила в Кальметта. Три пули попали в цель: одна в грудь, вторая в верхнюю часть бедра и третья в тазовую полость. Генриетта Кайо спокойно дождалась полиции, но отказалась садиться в вульгарный фургон и приказала своему личному шоферу отвезти ее в полицейское управление. Кальметт скончался примерно через шесть часов – около полуночи, в тот миг, когда скальпель хирурга сделал надрез для лапаротомии. Французская и британская судебные системы отражают – порой до смешного точно – различие национальных характеров. Британцы, например, никогда не включали в свое законодательство такое понятие, как «преступление, совершенное в состоянии аффекта», считая, вероятно, что одни только неуравновешенные иностранцы теряют рассудок на почве страсти. Но даже если и так, убийство журналиста, чья газета целенаправленно выступает против твоего мужа-политика, вряд ли совершается на почве страсти. Однако французы придерживаются другого мнения – точнее, другого мнения о себе. С самого начала все понимали, что убийство было предумышленным, а не совершенным в состоянии аффекта. Как установило следствие, мадам Кайо была знакома с охотничьими ружьями, но не с револьверами. Поэтому в три часа дня 16 марта она приехала в «Гастин-Ренетт» и купила автоматический пистолет тридцать второго калибра и комплект патронов. После этого ее провели в большой тир, устроенный в подвале оружейного магазина, где и обучили стрельбе из браунинга. В считаные часы женщина добралась до редакции «Фигаро» и убила Кальметта. Судебный процесс начался 20 июля 1914 года, за две недели до войны, и потеснил на газетных полосах мрачные политические события. Адвокат мадам Кайо мэтр Лабори (защищавший и Золя, и – на втором процессе – Дрейфуса) разработал две параллельные линии защиты. С одной стороны, чрезвычайные обстоятельства дела (размах и публичность скандала, широкая известность фигурантов и в центре – женская природа как таковая) должны были работать на квалификацию преступления как непреднамеренного. Но в запасе имелась и вторая линия, основанная на том, что Генриетта Кайо убийства не совершала вовсе, а смерть наступила в результате операции, которую выполняли квалифицированные хирурги, оказавшиеся в данном случае несостоятельными. Основной упор делался на ненадлежащее исполнение врачами своих обязанностей: промедление между доставкой потерпевшего в клинику и началом операции составило около пяти часов. При первичном осмотре у Кальметта едва прощупывался пульс, и медики решили выждать, чтобы у раненого восстановились силы. Этот казус потом беспрерывно обсуждался на медицинских конгрессах. Поцци, известный сторонник безотлагательных оперативных вмешательств при огнестрельных ранениях, примчался в клинику, где лежал его друг, но коллеги даже не спросили мнения известного хирурга. Зато теперь его мнением заинтересовался суд, и при поддержке доктора Поцци мэтр Лабори доказал, что виновницей смерти стала не его клиентка, а принятая в данной клинике практика неоказания мгновенной помощи. Не знаю, которая из двух линий защиты убедила присяжных, но Генриетту Кайо оправдали. К началу 1915 года правая нога Сары Бернар (травмированная сперва на пароходной палубе, а затем при прыжке с крепостной стены в финале «Тоски», когда рабочие сцены не подложили маты для смягчения удара) потребовала ампутации. Поцци взял на себя предварительные манипуляции: он полностью загипсовал актрисе ногу в один присест; но оперировать отказался наотрез, невзирая на мольбы, адресованные Доктору Богу. Бернар теперь жила на вилле в долине реки Аркашон, в двадцати пяти километрах к западу от Бордо. Переезд был вызван тем, что ее якобы внесли в список французских заложников, которых немцы захватят сразу после взятия Парижа (возможно, этим ее припугнули, хотя историки до сих пор не нашли подобного списка). Ногу ампутировали выше колена; операцию выполнил Жан Денюс, бывший интерн Поцци, а сам Поцци руководил его действиями из Парижа: например, он посоветовал тактично взять у пациентки кровь на реакцию Вассермана – на тот случай, если колено заражено сифилисом. Операция длилась четверть часа, кровопотеря составила не более шести миллилитров, и Бернар пришла в сознание прямо на операционном столе. Через три недели актрису выписали из больницы и доставили на ее виллу в Андерно-ле-Бен. Поцци тут же приехал ночным поездом из Парижа, чтобы провести с ней несколько часов. Возвращался он через Бордо, где пригласил на обед Денюса – но лишь после того, как они вместе осмотрели ампутированную ногу. И тут в нашей истории ненадолго появляется Ф. Т. Барнум, предприниматель, хозяин цирка, «Шекспир от рекламы», «король мистификаций». В 1882 году, во время американского турне Уайльда, ходили слухи, что Барнум предложил писателю кругленькую сумму за то, чтобы тот с лилией в одной руке и подсолнечником в другой дефилировал по улицам перед слоном Джамбо, которого Барнум недавно выкупил у Лондонского зоопарка. Эти слухи были явно надуманны, как и сведения о конкурирующем лекторе из Британии, хотя на втором выступлении Уайльда в Нью-Йорке Барнум сидел в первом ряду. Кстати, о Саре Бернар: ее новейшая биография повторяет историю о том, как Барнум якобы отправил актрисе телеграмму с предложением десяти тысяч долларов за ее ампутированную ногу. Это крайне сомнительно, тем более что ногу ей ампутировали через двадцать четыре года после смерти Ф. Т. Барнума. Существует и другая версия: как управляющий одного из павильонов Панамериканской выставки в Сан-Франциско предложил пожертвовать сто тысяч долларов какому-нибудь благотворительному фонду по выбору Сары Бернар в обмен на ее согласие выставить ногу для широкой публики. Бернар, по некоторым сведениям, телеграфировала в ответ: «Которую ногу?» В самом деле, куда же подевалась нога Бернар? Долгое время она хранилась в кунсткамере при анатомической лаборатории медицинского факультета в университете города Бордо (там же, где эмбрион сиамских близнецов, пронзенное кинжалом сердце и веревка, на которой повесился некий мужчина). В 1977 году лаборатория переезжала, в коллекции произвели ревизию, и наименее ценные экспонаты отправились в топку. К 2008 году та диковинка, которая считалась ногой Сары Бернар (правая нога, ампутированная выше колена, длинная и стройная), похоже, превратилась в нечто иное: в ампутированную выше колена левую ногу со ступней размером с ортопедический ботинок и без большого пальца. Расследование, предпринятое журналом «Экспресс», привело к отошедшему от дел профессору, который хорошо помнил ножку актрисы и клеймил нынешнюю ногу как «фальшивку». Лаборанта, которого обвинили в сожжении ненужных раритетов в далеком 1977 году, называли «каким-то негодяем, громилой, подслеповатым субъектом». Если этот тип по ошибке действительно сжег не ту ногу, то ему повезло, как частенько бывает в таких историях, что он уже покоится в могиле. А специалисты заявляют, что тест на ДНК был бы связан «со значительными трудностями». Монтескью, скончавшийся в Мантоне в 1921 году, завещал все свое имущество, за редкими и весьма специфическими исключениями, преемнику Итурри – Анри Пинару, унылому и забитому секретарю, который служил графу верой и правдой на протяжении последних пятнадцати лет. Среди множества вещей, которые включены в различные описи, ликвидированы или представлены в каталогах аукционных домов, ни разу не упоминается пуля, убившая Пушкина. Не фигурирует она и в жюллиановском жизнеописании графа. Равно как и в мемуарах и дневниках его знакомых. Насколько я понимаю, этот предмет известен по единственному источнику: «Призраки и живые» – так озаглавлен первый том воспоминаний Леона Доде, опубликованный в 1914 году. Посвятив графу несколько страниц высокомерного текста, Доде с особым презрением отзывается о его маниакальной страсти к покупкам (к «интеллектуальным и декоративным приобретениям») и о напыщенности, с которой тот живописал эти священные безделицы утомленному гостю. Каждое следующее сокровище вызывало у хозяина дома всплеск эмоций, от ликования в начале до сдержанного восхищения и простой доверительности в конце: «C’est bien bo!» («Какая красота-а-а!») Доде, как и Жан Лоррен, служил неиссякаемым источником пересудов и скандалов. В более позднюю эпоху один редактор его мемуаров высказался так: «Он всегда без колебаний крушил репутации, нанося более глубокие, незаживающие раны своим пером, нежели шпагой». Как-то раз оказавшийся рядом знакомый укорил Доде за рассказанные небылицы. «Конечно же я лгу, – отвечал Доде. – В противном случае я превратился бы в убогий график движения поездов». Итак, я заново взялся изучать список графских раритетов: «Волос из бороды Мишле[107]; окурок сигареты, которой некогда затягивалась Жорж Санд; высохшая слеза Ламартина[108]; лохань мадам де Монтеспан; фуражка маршала Бюго; пуля, убившая Пушкина; бальная туфелька [Терезы] Гвиччиоли[109]; бутылка абсента, в которой когда-то утопил свое горе Мюссе; чулок мадам де Реналь с автографом Стендаля…» – и в какой-то момент перечень этот по воле Доде уподобляется лукавой и насмешливой фантазии. Но быть может, Доде так и задумал с самого начала. И если мы, как положено педантам, копнем эту историю с другого конца, то не найдем абсолютно никаких доказательств того, что врачи Пушкина (один из них проявил себя на полях наполеоновских сражений) когда-либо извлекали или хотя бы пытались извлечь убившую его пулю. Но если из коллекции у нас на глазах исчезает один раритет, его тут же заменяет другой. Черепаха (которую даже биографы Гюисманса и Монтескью упорно не замечали или ужимали до размеров панциря) воскресает (хотя живьем ее никто не видел) и вальяжно, сверкая золотом, следует на свое место. Причем на самое очевидное, пусть и мало кому известное: на страницы мемуаров Монтескью. Признавая, что некоторые подробности его домашней обстановки все же пришли от Малларме к Гюисмансу без искажений, он продолжает: А главное – там была золоченая черепаха, которая так много способствовала к славе романа: эта несравненная и несчастливая амфибия, чье существование я никоим образом не отрицаю (и, более того, посвящаю ей стихотворение, включенное в сборник «Гортензии»)… Имени у моей пленницы не было, его придумал для нее Гюисманс. Основные вещества, входившие в ее раскраску, определенно просачивались под панцирь, и земноводное недолго прожило с такой богатой орнаментацией, которая и стала ему самоцветно-позолоченной гробницей. Нога и пуля исчезли, зато нашлась черепаха: что ни говори, а документальные произведения вызывают больше вопросов, чем художественные. В августе 1916 года начальником вспомогательного госпиталя, развернутого в здании лицея Мишле, что в парижском предместье Ванв, был назначен доктор Пьер Мобрак. Увиденное вызвало у него тревогу. Медицинскую помощь раненым здесь оказывали из рук вон плохо, да к тому же в госпитале не соблюдалась никакая субординация. Насколько он понял, там заправлял некий корсиканец тридцати двух лет, сержант Октав Тассо. Со всеми он был в прекрасных отношениях, но брался делать такие операции, которые никак не соответствовали уровню его подготовки. От хирургии Мобрак его отстранил. Сержант взбунтовался и был отправлен в наряд по казарме сроком на две недели. Тассо воспользовался своим правом на обжалование действий вышестоящего командира в военном суде; но пока еще не начались слушания, сержант заподозрил (а возможно, прознал), что ему грозит «более серьезное наказание». Утром 28 августа он явился в кабинет начальника госпиталя и спросил, можно ли этому верить. Мобрак отказался от каких бы то ни было комментариев и приказал сержанту идти драить казарму. «Ладно, хватит. Давайте с этим покончим», – сказал, как сообщалось, Тассо и схватился за револьвер. Он выстрелил Мобраку в левый бок, в сердце и в левый висок. Воспользовавшись всеобщей сумятицей, сержант скрылся и был объявлен в розыск. Наконец в девять вечера его выследили. Не пожелав сдаваться живым, он пустил себе пулю в лоб. Действия Тассо приписали «психическому расстройству». Кроме того, он был «закоренелым морфинистом». По крайней мере, такие ходили слухи. Давая показания на процессе Кальметта, Поцци сослался на дело Пульмьеров (1898), которое имело черты формального сходства с вышеупомянутым. Один политик подвергался нападкам профессионального и личного свойства со стороны газеты под названием «Лантерн». На эти провокации ответила жена политика, мадам Пульмьер, которая заявилась в редакцию газеты, прихватив с собою заряженный револьвер. Однако, в отличие от мадам Кайо, эта дама направила свою месть не по адресу: мужчина по фамилии Оливье, в которого она стреляла (шесть раз в живот), оказался скромным редактором одного из отделов и никоим образом не влиял на редакционную политику. Оливье доставили в больницу Биша, где в отсутствие заведующего хирургическим отделением раненого в срочном порядке прооперировал интерн четвертого курса Антонен Госсе, которому ассистировал его однокашник; они зашили десять перфораций кишечника и тем самым спасли пострадавшему жизнь. Результат впечатляющий, как для своего времени, так и для нынешнего, ведь большинство подобных ранений в живот, и уж по крайней мере те, что описаны в этой книге (как типичные и в то же время самые сенсационные случаи той эпохи), – заканчиваются летальным исходом. Туретт еще легко отделался: пуля застряла у него в затылочной части головы. Но огнестрельное оружие сделалось таким мощным и доступным, что любой новоявленный убийца (или, точнее сказать, даже не прошедший, в отличие от мадам Кайо, вводного инструктажа) запросто мог в три часа дня приобрести револьвер, тут же обучиться заряжать и стрелять, а в шесть вечера отправиться по намеченному адресу и всадить три пули в Гастона Кальметта. Медицинская наука находилась на прогрессивно-творческом пике своего развития, а Поцци, автор более чем сорока трудов по лечению огнестрельных и других боевых ранений, был высококлассным специалистом. Но оружие становилось все более смертоносным, тогда как человеческое тело сохраняло первозданную уязвимость. Должно быть, такие мысли нередко приходили в голову Поцци.