Портрет мужчины в красном
Часть 15 из 25 Информация о книге
Уистлер сделал своим символом такое изображение: мотылек с жалом скорпиона – создание столь же эфемерное, сколь и захватывающее. Переходя от символов к человеческим словам: денди всегда рискует разбиться и сгореть (наверное, так уж он устроен). А поскольку денежные средства нужны ему как воздух, поскольку финансовая беззаботность отчасти и превращает мужчину в денди, от мотовства до риска очень близко. Красавчик Браммел в 1816 году сбежал из Англии, чтобы не угодить в долговую яму, и последние двадцать четыре года жизни провел во Франции, даже не потрудившись выучить язык. Со временем он не понаслышке узнал, как выглядит французская долговая тюрьма; оттуда путь его, опустившегося безумца-сифилитика, лежал в город Кан – в лечебницу для умалишенных, а далее – в могилу. Его судьба стала предупреждением для самого главного денди. Уайльд тоже разбился и сгорел, хотя процесс этот оказался длительным и неоднозначным, как и в случае Жана Лоррена, когда заметное издалека возгорание привело к более счастливому концу. В начале войны 1914 года Робер де Монтескью одно время воображал, как уланы расстреливают его на ступенях последнего, дорогого его сердцу жилища – особняка Пале-Роз, а потом сжигают бесценную коллекцию; но ожидание такой расправы грозило стать затяжным, а главное – бессмысленным. В итоге прожил он там до 1921 года. Очень долго граф с успехом изображал денди, обзавелся множеством последователей и стал для них путеводной звездой, а для всех остальных – притчей во языцех. У него завязались длительные и вполне успешные, хотя временами неровные отношения с Итурри. Но Монтескью понял, что мало кто всерьез воспринимает его как писателя, и даже факел аристократического поэта номер один был перехвачен у него графиней Анной де Ноай. Конечно же, свой титул он и далее носил с немалой пользой для себя: всегда находятся те, кто благоговеет перед знатью. Но как денди он себя изжил. Говоря о себе «властитель вещей преходящих», он, вне сомнения, понимал, что властители тоже преходящи. В старости денди неизменно жалок, его чутье в вопросах эстетики слабеет, остроумие низводится до злопыхательства, когорта верных друзей редеет из-за смерти одних и предательства других. Мир в самом деле ушел вперед, и Монтескью хватило ясности мыслей и беспощадности к себе, чтобы это признать: Это странное чувство (не болезненное, а именно странное) – когда вдруг, внезапно, на ровном месте понимаешь, хотя почти ничто этого не предвещало: жизнь кончена. Ты все еще на этой стороне, в состоянии большей или меньшей дряхлости, все еще держишься, твои способности при тебе, но теперь ты не приспособлен к меняющимся вкусам, ты не нужен, ты стал чужим современной культуре, в которой прежде главенствовал и которая в своих текущих проявлениях уже не ранит и не поражает тебя, потому что эти проявления видятся пустыми и тщетными. Непреодолимый барьер теперь отгораживает тебя от таких концептов, как Пикассо, или чехословацкая эстетика, или Art negre[110], и это мешает ощущать себя фешенеблем. Но граф не был бы графом, если бы мягкой поступью ушел в спокойную ночь; ему претила философская ипохондрия. Свой уход он сопроводил характерным женоненавистническим прощальным аккордом. Родственница некой мадам Арман де Кайяве долго питала иллюзию, будто граф в нее влюблен, и бомбардировала его письмами. По завещанию ей достался небольшой ларец. Его самолично доставил наследнице душеприказчик графа. По такому случаю дама пригласила к себе подруг, чтобы те стали свидетельницами торжественного момента. В их присутствии она подняла крышку ларца. Внутри лежали ее письма к графу. Нераспечатанные. Как говорил Бодлер, дендизм – это «институт, трудно поддающийся определению, такой же странный, как дуэль». С обоими институтами решительно покончила Первая мировая война. Но дуэль стояла на несравнимо более прочных позициях. Одной из причин ее поразительной жизнестойкости (в Англии дуэли давно канули в прошлое, но здесь речь идет о Франции) стала соответствующая идеология. В определенных кругах к дуэли подстрекала, как выразился Мопассан, клоунесса-честь, вне зависимости от конкретного повода (такого, например, как необычайная стройность Сары Бернар в роли Гамлета), поединок всегда осеняла высокая идея: моральное возрождение нации после катастрофического поражения в 1870 году. Дуэль не только служила высочайшей формой состязательности и требовала высочайшего проявления мужского начала. Наряду с этим, как утверждал поэт националистических убеждений Шарль Пеги, этика дуэли была не менее важна, чем ее практика. Такая закалка души призвана была помочь французам одержать верх над беспощадными, аморальными, нечестивыми пруссаками. Одна из последних довоенных «литературных» дуэлей состоялась между Полем Эрвье, близким другом Поцци, и Леоном Доде, его же заклятым врагом. Однако причиной стал вовсе не Поцци, который, к слову, не присутствовал на их поединке в Парк-де-Пренс в июне 1914 года. Дуэлянты познакомились «возле письменного стола Альфонса Доде». Эрвье не пользовался покровительством знаменитого романиста, но был одним из его любимых писателей нового поколения. Леон, десятью годами моложе Эрвье, тоже поначалу восхищался им, но с годами стал замечать, что тот тяготеет «к иудейской среде» и «официальным республиканским кругам»; он презирал стремление Эрвье к светским успехам, к шпаге и мантии академика. Переломным моментом в их отношениях стало, как и для многих, дело Дрейфуса, в котором Эрвье занял, по выражению Доде, «сторону Антифранции» (читай: сторону Антихриста) и, «делая такой выбор, преследовал личную корысть». После этого превращение былой дружбы в шаг на пути к ссоре и неминуемой дуэли было предрешено. Истинные причины, довольно запутанные, точнее, довольно многочисленные, назревали давно. Версия Доде такова. В ту пору, когда власти «преследовали верующих», он присутствовал на суаре у Анны де Ноай. Эрвье, «чтобы подольститься к одному депутату-радикалу из числа приглашенных», начал клеймить «мракобесие» доминиканцев и иезуитов, «как не снилось и самому Омэ»[111]. Но до формального разрыва оставалось более десятка лет: как утверждал Доде, Эрвье в споре «объединился с драматургом-израэлитом Бернштейном» против него. Предмет спора – видимо, как несущественный – даже не упомянут. Когда ясным июньским утром противники сходятся в Парк-де-Пренс, в голове у Доде, который целится в Эрвье, проносится, по его собственному признанию, следующее: «Он думает, я порвал с ним из-за Бернштейна. Но в действительности причиной послужила его антиклерикальная тирада на авеню Анри-Мартен». Впрочем, Доде высказывает и совершенно другое объяснение casus belli[112]. В Европе назревает война (приветствуемая реваншистами, в том числе и самим Доде), а Эрвье выступил в Студенческой ассоциации с речью, в которой объявил себя поборником «вселенского мира» и «всемирного счастья». Да он не только карьерист и лизоблюд, но и трус, предатель, пораженец! Доде, который даже в пустой комнате мог найти врага, разбушевался: «Его нарастающее раболепие вызывало у меня чувство гадливости, о чем я ему и сказал, не стесняясь в выражениях». Эрвье прислал к нему секундантов; состоялась дуэль, враги сделали по два выстрела каждый, но безрезультатно. В связи с этим Доде уже заявляет, что в голове у него, когда он целился в Эрвье, пронеслось: «…для меня одинаково неприемлемо с точки зрения морали и ранить его, и самому получить от него рану». Затем Доде вспоминает другие свои дуэли того же периода, когда его противниками были «очаровательный» адвокат и журналист Жорж Кларети, а также пресловутый «драматург-израэлит» Бернштейн. Рассказывая, каким «неистовым и лояльным» показал себя его противник Берншейн, Доде впадает в сентиментальность. И продолжает: «Одно из величайших преимуществ дуэли заключается в том, что она позволяет устранить враждебность между противниками и за счет пустяковой раны выпустить яд из светской жизни, которую так легко отравить». В этом сквозит наивность, смешанная с лицемерием, поскольку Доде своей журналистской и политической деятельностью сам регулярно впрыскивал яд в светскую жизнь. И кстати, «враждебность» между ним и его нынешним противником уже, судя по всему, была полностью устранена: не зря же он теперь описывает Эрвье как «наглядный пример писателя, которого сокрушили Академия, салоны и официальная политика». Тот образ мыслей, который Мопассан тридцатью тремя годами ранее назвал «менталитетом Больших бульваров» («вздорный, бездумный, вихревой и гулкий»), представляется куда более близким к реальности, чем рыцарская, назидательная этика чести у Пеги. В любом случае через два месяца ни Эрвье, тогда пятидесятисемилетний, ни Доде в свои сорок семь вряд ли стали бы рваться в окопы. Да и вся эта история с заблуждениями, похоже, нисколько не увеличила шансы на победу французов над немцами в предстоящей схватке. Вещи, которых нам знать не дано • О чем думал Эрвье, когда целился (возможно, только для видимости) в Доде? • Что говорила мадам Лот? • Что говорила Тереза? • Повлияло ли на психику Жака Поцци то, что он был поздним ребенком? • Насколько заслуживает доверия пафос дневника Катрин: можно ли полагаться на крайности там, где отсутствует золотая середина? • Мог ли хоть кто-нибудь, где-нибудь, когда-нибудь сделать ее счастливой? • Что конкретно подразумевал Поцци, говоря, что во время свадебного путешествия ему пришлось «пойти на решительные, почти насильственные меры» по отношению к Терезе, чтобы оторвать ее от родительской семьи? Во избежание скороспелых выводов необходимо сопоставить эту фразу с решительным высказыванием овдовевшей Терезы о начале их супружеской жизни: «Мы были счастливы». • Кто кого старался убить на дуэли, а кто просто лицедействовал? Эрвье и Доде сделали по два выстрела каждый: не стоял ли за этим трезвый расчет? • Что именно заставило Терезу «хладнокровно» рассматривать возможность раздельного проживания уже на ранней стадии супружества? Не внезапное ли (или, напротив, постепенное) осознание своей нелюбви к мужу? Что послужило непосредственным поводом к такому осознанию: быть может, она заметила, что муж флиртует с другими женщинами? Или заподозрила нечто большее, чем невинный флирт? И не потому ли отказалась от своих планов раздельного проживания, что так присоветовала ей матушка? • Катрин и Жан Поцци были погодками; еще через двенадцать лет на свет появился Жак. Не свидетельствует ли это о внезапном потеплении в отношениях или об исполнении (пусть нечастом) четой Поцци супружеского долга (в конце-то концов, Тереза была примерной католичкой) на том этапе? Мы располагаем свидетельствами Катрин, которая вспоминает, как в возрасте одиннадцати лет забиралась в родительскую кровать и устраивалась между отцом и матерью. Несложно вычислить, что дело было в 1894 году, и предположить, что супруги постоянно спали вместе: Катрин не упустила бы случая отметить иное. Ее младший брат Жак родился в 1896 году. Допустим, мы склонны преуменьшать, а то и не замечать отдельные froideurs[113] в счастливых, благополучных семьях, но точно так же оставляем без внимания (или не можем себе представить) редкие, а тем более нередкие tendresses[114] в несчастливых, или сугубо номинальных, или высокопоставленных семьях. • Правда ли, что гинекологи – классные любовники? Не спорю: подобную сентенцию скорее увидишь на автомобильном стикере. Быть может, в силу своего дневного рода занятий гинекологи более осведомлены и восприимчивы или же более стеснительны (как, впрочем, и их возлюбленные)? Прибегать к обобщениям, разумеется, было бы глупо. Но нельзя не заметить, что в своих научных статьях и лекциях Поцци всегда настаивает на создании комфортной, непринужденной обстановки для пациенток и на необходимости щадить их стыдливость. И когда Жан Лоррен язвительно повествует о «тонкостях наложения швов по методике доктора Поцци, не оставляющей никаких шрамов, способных оттолкнуть супруга или возлюбленного», это, согласитесь, дорогого стоит. Для самой женщины, естественно. • Когда я рассказывал об этой книге своим приятельницам, реакция следовала незамедлительно: «А, про женщин и их гинекологов – это всем известно». Но на что это влияет и в каких пределах – вот существенный вопрос. • Что, если бы Оскар Уайльд внял советам и без промедления сел на паром, не дожидаясь ареста? Может статься, он бы пустил корни в жизнерадостной французской ссылке, как разные мерзавцы и негодяи той эпохи. Глядишь, и здоровье бы сохранил, но, правда, не создал бы «Балладу Редингской тюрьмы». • Найдется ли во французской литературе и публицистике той эпохи хоть одна героиня-англичанка, которой дозволено быть хорошенькой, грациозной, элегантной? Или герой-англичанин, которому дозволено быть скромным, душевным, веселым? Французскому композитору Эрику Сати приписывается такая острота: «Англичане – те же норманны, только подпорченные». Говорят, будущий король Эдуард VII одобрял и цитировал эту колкость. • Чарльз Мейгс полагал, что врачи лишь в самом крайнем случае могут прибегать к бимануальному исследованию, «дабы не провоцировать у пациенток половую распущенность». Это гротескное эхо пуританской Америки выражало также мужскую тревогу, бытовавшую и в католической Франции. Там имел хождение набор советов для мужчин (полученный от других мужчин), сводившийся к тому, что жене опасно испытывать удовлетворение в постели: единожды открыв для себя сексуальное наслаждение, она непременно бросится изменять мужу. Как выразился некий Дж.-П. Дартиг, «привыкнув к супружеским наслаждениям, [женщины] незаметно скатываются до адюльтера». Комментаторы и советчики рекомендовали мужчине лишь самый незамысловатый и невоспламеняющий секс с женой. Ночные сорочки из плотной ткани оставляли открытыми только кисти рук и ступни, однако спереди, как было заведено мормонами, имели прорезь, чтобы при совокуплении плоть как можно меньше соприкасалась с плотью. Вот что пишет Эдвард Беренсон в своем исследовании дела Кайо: «Жену не полагалось рассматривать как объект полового влечения; считалось, что вожделение мужа для нее унизительно». Здесь так и веет мужским страхом перед идеей женской сексуальности. Итак, мужчинам определенного круга внушалось, что жена нужна для приданого, для продолжения рода и обеспечения социального статуса, а для удовольствий нужна любовница (или проститутка). И коль скоро женщинам дозволялось так мало радостей, они, надо думать, зачастую бывали только счастливы избавить себя от равнодушного, добросовестного впрыскивания супружеской спермы, а некоторые даже охотно принимали ханжеский мужской довод о том, что мужчины – несчастные создания – это и есть слабый пол, а женщины не только сильнее, но и добродетельнее. Отдельные мужья, по-видимому, начинали более прилично вести себя по отношению к женам, когда испытывали угрызения совести или чувство облегчения (или просто допускались к телу). Не все мужья были скотами; не все жены были страдалицами. Робер де Монтескью в своих мемуарах рассказывает, как в салоне некой баронессы познакомился с человеком, который впоследствии стал именитым профессором. Дружба их продлилась тридцать лет, и профессор наблюдал – как издалека, так и вблизи – за состоянием здоровья графа. «Я нередко ужинал в гостях у профессора еще при жизни его очаровательный жены, которую он так любил и впоследствии так горько оплакивал, невзирая на свои многочисленные похождения, подчас приобретавшие скандальную известность». Далее Монтескью рассуждает об этом кажущемся эмоциональном противоречии: Мнение о том, что мужской адюльтер полностью исключает супружескую любовь, является – не побоюсь сказать в открытую – большим заблуждением; это две отдельные, но не взаимоисключающие области; мужчина не просит и не принимает от жены того, чего ожидает, требует или просит от любовницы: следовательно, в его жизни находится место для обеих, и если он не отказывается ни от одной, ни от другой, это еще не дает нам оснований ставить под сомнение его искренность. Вот так-то: дома – миссионерский секс для продолжения рода, а вне дома – совсем другой (и подчас дорогой) секс: куда более горячий, низменный, волнующий. Это иллюстрация патриархальных взглядов: и волки сыты, и овцы целы. Графа де Монтескью мы вряд ли сочтем непревзойденным знатоком традиционных брачных уз. Но в то же время нам придется допустить, что давно почивший в бозе аноним-профессор действительно любил свою жену и скорбел о ее кончине, поскольку отрицанием этого факта мы только упростим ситуацию с целью осуждения участников. И как в таком случае охарактеризовать отношения Самюэля и Терезы Поцци? Нам не дано узнать, что происходило у них под одеялом в первые недели, месяцы и пару лет брака, когда они еще были счастливы. Нам даже не дано узнать, там ли мы ищем ответ на вопрос: что пошло не так? Когда они, прожив вместе не один десяток лет, срывались на крик в присутствии слуг и детей, случалось ли это отчасти – или только – из-за секса? Ведь есть и другой непреодолимый барьер – деньги; а еще религия; а также теща, о которой уже все забыли. Не пригвоздить ли нам Поцци к позорному столбу по излюбленному британцами обвинению в двуличии? Но ведь он, похоже, был (достаточно) откровенен в своих мотивах и (достаточно) осмотрителен в поступках; но это не тянет на двуличие. • Мы не можем назвать всех, с кем его связывали близкие отношения. Не вызывают сомнений Сара Бернар и Эмма Фишофф. Другие имена: мадам Штраус (вдова Бизе), Жюдит Готье (дочь Теофиля), актрисы Режан и Эва Лавальер, Жанна Жакмен… Насколько интересны были они ему в постели? На данном этапе нам не удастся вскрыть специфику их отношений. Можно добавить или выдумать еще пару десятков имен, пару сотен, тысячу три…[115] но разве это сообщит нам нечто новое? • Да мало ли есть вещей, которые нам не дано узнать, например: что предпочел бы Поцци – видеть своего сына кем угодно, хоть безбожником, но лишь бы не католиком? • Или: была ли возможность сохранить жизнь Гастону Кальметту за счет немедленного хирургического вмешательства? • Или: что именно подтолкнуло Терезу в 1909 году к требованию раздельного проживания, причем по решению суда? • Или: если бы Фашода не запечатлелась как миг национального позора в сознании малолетнего Шарля де Голля, то удалось бы Британии намного раньше быть принятой в европейский проект, утвердиться в нем и доказать свою лояльность, а в 2016-м проголосовать против выхода? На все эти вопросы могла бы, конечно, ответить беллетристика. С началом войны Тереза Поцци уезжает из Парижа, взяв с собой мать, внука Клода и семерых или восьмерых слуг. Катрин остается в квартире одна – при ней только камердинер Эдуар и сиамский кот. Но мешают ей жить не только немцы. «Колетт воспылала ко мне нежными чувствами, что вызывает раздражение, – пишет Катрин в дневнике, когда неприятель уже бомбит Льеж, а над Парижем плывут цеппелины. – Ее муж не дает мне прохода. Никогда еще эти тройственные игры, к которым безуспешно пыталась приохотить меня Джорджи [Рауль-Дюваль], не привлекали меня менее, чем сейчас. Однако я держусь уклончиво и дружелюбно». Уклончиво: не уверуй она, что женщина – это «изначальная масса возможностей, которая ждет ваятеля-мужчину», ей, вероятно, удалось бы обрести счастье с женщиной. В лесбийских компаниях она всегда чувствовала себя непринужденно. Вот в 1920 году она слушает музыку «с десятью благороднейшими лесби нового времени», в числе которых – «старая [княгиня де] Полиньяк и Клермон Бум-Бум» (прозвище Элизабет де Клермон-Тоннерр). По такому случаю она надела «изысканное» платье от Калло и «снова стала прехорошенькой – какое поразительное открытие». А ведь и глаз вроде не замылился, и мозги не размягчились… Ее последняя дневниковая запись, посвященная Полиньяк, сделана в 1927 году: «Княгиня – вылитая американка, она похожа на солдата, который мечтает стать метрдотелем». С августа 1914 года Поцци приводит свою дочь в больницу имени Брока, чтобы дать ей базовые медицинские навыки. «Я накапливаю общие хирургические знания, как другие накапливают запасы провизии». Светские дамы, которые бок о бок с Катрин изображают сестер милосердия, вызывают у нее отвращение своими фривольными манерами. Она впервые в жизни присутствует при лапаротомии, которая заканчивается полной гистерэктомией после обнаружения раково-перерожденной фибромы. «Я храбрилась, но сейчас от зрелища человеческого тела меня переполняет ужас. Ужас при виде плоти, которой приходится столько терпеть, ужас при виде этого инструмента любви, внутри которого бурлит гнилостное разложение». Если те светские дамы были слишком фривольны, чтобы сделаться хорошими сестрами милосердия, то Катрин была слишком возвышенна и слишком чувствительна во вред себе самой, да и своим пациентам. Через несколько дней отец, не спросив, записал ее сестрой милосердия в Валь-де-Грас. «Достанет ли мне сил? Больница уже меня изматывает. Приходя домой, я падаю лицом в подушку; поспать удается не более пары часов. Я исхудала, побледнела и подурнела – макаронина с большими глазами». Через пять дней она уехала в Ла-Гроле. Робер де Монтескью, который тоже не спешил отдавать все силы обороне страны, решил не дожидаться уланов и благоразумно отбыл в Трувиль. Там он познакомился с Айседорой Дункан, которая, по некоторым сведениям, вызвалась родить ему ребенка. Поскольку это совершенно не входило в его планы – вдруг бы у него начались приступы рвоты? – до конца войны Монтескью решил отсидеться в Беарне, в фамильном замке д’Артаньяна, где вызывал лютую ненависть соседей. На то были две причины. Во-первых, он пользовался «скверной репутацией». А во-вторых, было дело – скупил в округе всю «немодную» старинную мебель и переправил в Париж, где продал с немалой выгодой для себя. Поцци, который теперь ходит в форме подполковника, остается в Париже. Госпиталь Валь-де-Грас открывает новый корпус на рю Ломон, в здании бывшего иезуитского монастыря, вблизи больницы имени Брока. В новом корпусе Поцци командует «дивизионом» в сто коек (из шестисот), а также курирует семьдесят пять коек в больнице имени Брока (пятьдесят для раненых фронтовиков и двадцать пять – для сифилитиков) и двадцать коек на рю Нуазьель, что на другом конце Парижа, не отказываясь и от частной практики на авеню д’Йена. 1915 год. Боевые действия не прекращаются. К антигерманскому блоку примыкают итальянцы. Наступающие альпийские стрелки отвоевывают у австрийцев высоту, на которой находится форт Поцци-Альти. В июле исполняется ровно тридцать лет со дня памятной поездки в Лондон за покупками. Поцци, главный военный врач, серьезно углубляется в теорию и практику фронтовых ранений. Но при всем том он находит время прооперировать частного пациента, который написал ему из Булони-сюр-Мер. Поцци в свои шестьдесят восемь лет вполне мог бы ограничиться воинскими обязанностями. Однако он соглашается принять некоего Мориса Машю, делопроизводителя службы косвенного налогообложения Булонского ведомства государственных доходов. Машю, как и следовало ожидать, далеко не богат: он присылает Поцци расписку в том, что в течение двух лет обязуется выплатить сумму в 500 франков за операцию, назначенную на воскресенье, 18 июля. Поцци в мундире Показанием к операции служит варикозное расширение вен мошонки – это врожденное, а не приобретенное заболевание, которое лечится путем частичной резекции яичек и подтяжки кожи. Единственная опасность самого заболевания и его лечения обусловлена не хирургическими, а психологическими факторами. Почему Поцци согласился принять безвестного государственного служащего, да еще приезжего с севера страны – человека, столь непохожего на великосветскую парижскую клиентуру? Этого нам знать не дано. Остается только строить догадки: вероятно, мысль о том, что в разгар массовой европейской бойни кого-то может волновать собственная мошонка, отвечала эстетике абсурда, близкой вкусам Поцци. Или же ему просто-напросто думалось: хотя бы здесь я способен кое-что изменить. В октябре неожиданно умирает во сне пятидесятисемилетний Поль Эрвье, старинный друг Поцци, тот, который считал необходимым включать в брачный контракт слово «любовь»; сам он, кстати, так и не женился. В декабре Морис Машю отправляет Поцци банковский переводной вексель на сумму 125 франков и отчет о своем самочувствии. Состояние здоровья улучшилось лишь незначительно. Варикозное расширение вен в мошонке теперь менее выражено, чем до операции, но все еще заметно при пальпации, кроме как в состоянии покоя. Ощущение тяжести в яичках уменьшилось, но Машю на всякий случай продолжает носить бандаж. Эрекции бывают очень редко, два-три раза в месяц, всегда по утрам, сразу после мочеиспускания. Примерно два месяца назад случилась ночная поллюция. Бандаж остается сухим, тогда как до операции постоянно был влажным, иногда с красновато-коричневыми пятнами. Умственная деятельность вызывает меньше затруднений, чем прежде. Покалывание в области глаз практически ушло. В общем, отчаиваться не стоит, поскольку хирург предупреждал, что полное восстановление займет около года. К сему прилагается банковский переводной вексель на сумму 125 франков. Мсье Машю поздравляет мсье профессора Поцци с наступающим 1916 годом и желает всего наилучшего. Боевые действия не прекращаются. Точнее, войны – несколько мелких и одна смертельная. Леон Доде публикует второй, а затем и третий том своих воспоминаний, где клеймит Поцци за тщеславие, некомпетентность и шарлатанство. Он (по слухам) носит прозвище Шаромыжник – за то, что елейно обращается к окружающим «cher ami»[116]; он претенциозен, слащав и чудовищно невежествен, однако при этом окружен «поццифилами», которым видится в нем «редкое сокровище, небывалый талант, полубог». Но «я, разумеется, – сардонически продолжает Доде, – не стану спорить с этими достопочтенными латиноамериканцами, для которых Поцци – мудрец вселенского масштаба». Монтескью напоминает другу, в чем заключается одно из преимуществ старости: она освобождает нас от детского страха перед насмешками. Боевые действия не прекращаются. Сара Бернар отправляется в турне по десяти городам Великобритании, от Портсмута до Эдинбурга. Далее запланированы американские гастроли продолжительностью в год и два месяца. Поцци идет в кинотеатр на документальный фильм Саша Гитри «Наши» – и перед ним на экране предстают многие из его друзей и пациентов: Сара Бернар, Анатоль Франс, Ростан, Роден… а также Моне, Ренуар и Дега, идущий – это единственные запечатлевшие его документальные кадры – по бульвару Клиши. Один из сыновей Эммы Фишофф убит под Верденом. Морис Машю выплачивает почтовым переводом 125 франков и поздравляет с наступающим 1917 годом. Боевые действия не прекращаются. «Нью-Йорк геральд трибьюн» публикует на своих страницах очерк о Поцци, называя его «виднейшим хирургом Франции». Журналист перечисляет кое-какие из принадлежащих врачу раритетов: коллекции монет и медалей, шпалеры, мраморную фигуру святого Себастьяна, датируемую XV веком; полотно Ренуара, полотно Каррьера плюс «шедевр Сарджента», портрет хозяина дома в возрасте тридцати пяти лет – благородная внешность, темные волосы и борода, руки, «выписанные изящнее всех, какие я только видел на картинах». Одеяние Поцци журналист называет «алой тогой». Леон Доде публикует четвертый том воспоминаний, продолжая свои обличения и заканчивая так: Говорят, у него легкая рука. Лично я не пришел бы к нему даже на стрижку, особенно перед зеркалом: не ровен час, он, залюбовавшись собственным отражением, перережет мне горло. Даже в военное время Поцци дополняет свою коллекцию: он делает приобретения через лондонскую фирму «Спинк, медальеры двора его королевского величества» и по рекомендации профессионалов выписывает из Туниса киринейскую монету. Сара Бернар подхватывает почечную инфекцию; Поцци организует трансатлантическую медицинскую консультацию; Сара присылает открытку с благодарностью Доктору Богу. Монтескью публикует стихотворение в память сына Эммы Фишофф; та в ответ признается, что он для нее «идеальный поэт и божественный утешитель». Прислал ли Морис Машю почтовый перевод на 125 франков, не говоря уже о поздравлениях с наступающим 1918 годом, история умалчивает. Боевые действия не прекращаются. Оба сына Поцци надели военную форму; старший, Жан, служит переводчиком в британской армии. Тереза Поцци гостит в Монпелье, у своей сестры и почти тезки Терезы Поза; к ним присоединяется Катрин. В апреле Поцци приезжает в Монте-Карло с Эммой. «С учетом этого шаткого времени» он приводит в порядок свои дела, и в частности составляет в ее присутствии новое завещание. В мае Гордон Беннет-младший, по прозванию Коммодор, на чьей паровой яхте (с дойными коровами) Поцци пересек Атлантический океан, был похоронен в Пасси; его могилу украшает только резная каменная сова. Утром в четверг, 13 июня 1918 года, Поцци едет в военный госпиталь на рю Ульм. Вначале он беседует с ранеными и их родственниками, с двенадцати дня до шести вечера оперирует, потом занимается оформлением документов. Едет домой, где ожидают двое пациентов; вторым записан Морис Машю. Его проводят в домашний врачебный кабинет. Поцци устанавливает, что заболевание вызвано расстройством нервной системы, и собирается дать пациенту направление к другому специалисту. В зависимости от того, какой газете вы доверяете, Машю отвечает либо «Нет, я пришел не за этим», либо «Нет-нет, с меня довольно, я хочу с этим покончить». Но обе цитаты вызывают сомнение, поскольку разговор происходил без свидетелей. Не вызывает сомнений другое – Машю достает свой браунинг и трижды стреляет в Поцци: пули попадают в предплечье, грудь и брюшную полость (по другим сведениям – в предплечье, живот и спину). Четвертая пуля пробила шторы; сохранились ли до того дня шторы от «Либерти», нам неизвестно. После этого Машю делает выстрел себе в голову. Поцци – он в полном сознании – доставляют в военный госпиталь на рю де Пресбург, близ Елисейских Полей. Он консультируется с хирургом, доктором Мартелем. Их мнение единодушно: требуется срочное оперативное вмешательство; Поцци уточняет предпочтительный вид анестезии – достаточный для подавления болевой чувствительности, но не вызывающий погружения в сон. Таким образом, он присутствует и полностью сосредоточивается на последней лапаротомии в своей жизни. Если допустить, что смерть бывает хорошей (или менее плохой), то можно ли придумать смерть лучше этой: когда с одним хирургом на равных сотрудничает второй, пытаясь спасти жизнь первому? Делается надрез; осмотр кишечника обнаруживает десять (или одиннадцать) перфораций. Все десять (или восемь из десяти-одиннадцати) быстро зашиваются – эта манипуляция становится последней данью профессиональной судьбе и виртуозности пациента. Но в подобных случаях всегда остается вопрос: где застряла пуля, пробившая кишечник? Ответ не замедлил о себе заявить: у Поцци началась сильнейшая рвота, кишка вырвалась из рук хирурга, хлынула кровь: пуля рассекла подвздошную вену. Тут Поцци теряет сознание и умирает. Начиная знакомство с биографией Поцци, я обращался к различным авторитетным источникам, старым и современным, французским и английским; в них утверждается, что Поцци «пал от руки умалишенного». Но нигде не сказано «от руки своего пациента». Отчет за декабрь 1915-го видится совершенно недвусмысленным и в то же время неоднозначным. Машю – пациент беспокойный (впрочем, какого мужчину не обеспокоит операция на мошонке?). Совершенно очевидно, что некоторое время он не проявлял половой активности, а попросту говоря, был импотентом. Вдобавок его тревожило общее состояние здоровья: у него слабело зрение и угасали способности к умственной работе. Поцци предупреждал, что полное восстановление может занять не менее года. Восстановление после варикоза мошонки? Заметил ли он, что Машю близок к нервному срыву? Или, быть может, нечто пообещал… или предположил, что больной, перестав беспокоиться о своей мошонке, исцелится и от прочих недугов? Или же Поцци, известный сочувственным отношением к больным, всего-навсего хотел приободрить Машю, а тот ложно истолковал его заверения? Стоит ли удивляться, если хирург, в течение недели видевший сотни раненых фронтовиков, многим из которых можно было бы сохранить жизнь при условии лучшей организации военно-полевой медицины, в какой-то момент счел менее важной проблемой мошонку налогового инспектора? Но для самого Машю проблема не стала менее важной. У него в кармане нашли записку, где подробно перечислялись его претензии к Поцци, которого он планировал «убить в назидание всем врачам, не уважающим пожелания больных». Убийство донжуана неким субъектом в отместку за неисцеление от импотенции – чем не поучительная история? Она могла бы удачно вписаться в художественный вымысел. Но в произведения, далекие от вымысла, приходится включать истории надуманные, неправдоподобные, дидактические – по той простой причине, что они имели место в действительности. У Машю были также обнаружены письма в редакции газет и одно – на имя начальника полицейского управления, с вложенной десятифранковой банкнотой «в уплату за транспортировку моего тела». В Монпелье Тереза и Катрин узнают о трагедии лишь на следующий день, после доставки газет. В Париже Жан Поцци осматривает письменный стол отца и находит открытую незамысловатую книжку одного из первых отцовских покровителей – Леконта де Лиля; страницы испачканы кровью. Лондонская «Таймс» получает сообщение крупного телеграфного агентства «Экстел». И публикует его, как ни странно, в рубрике «Новости с фронта» под шапкой «Застрелен именитый хирург». На другой день та же газета помещает более подробный материал за подписью собственного корреспондента, озаглавленный «УБИЙСТВО ПАРИЖСКОГО ВРАЧА». В нем Поцци характеризуется как «в свое время – ведущий специалист в области женской хирургии во Франции, [который] внес неизмеримый вклад в развитие медицинской науки у себя в стране». Парижская «Фигаро» считает, что он – «искренний приверженец как науки, так и искусства, сам по себе – шедевр, великолепный представитель нашего народа». В субботу, 15 июня, через два дня после того убийства, Катрин пишет в своем дневнике: Отец, неподражаемый, умопомрачительный отец, теперь ты – сказочный принц-триумфатор из мира легенд; ты, чье имя открывало любые двери; ты, перед кем провинциал, приезжий, гений, женщина, мудрец и художник становились или учениками, или обожателями; ты был солнцем, к которому тянулись души от Буэнос-Айреса до Нью-Йорка, от Байройта до Эдинбурга, и ты победил в той борьбе, которую я в младенчестве, в детстве, в зрелости, в преддверии встречи со смертью наблюдала своими глазами и, кажется, понимала только я одна; тысячу раз ты подчинял своей воле злую судьбу, а потом еще тысячу раз. Рядом с тобою все мысли становились ясными и последовательными; тебя озаряли мягкое изящество, улыбка, благородство, красота, успех, счастье. Ты смеялся, повторяя: «Строим планы, бинтуем раны». Ты исцелял людей, ведь это так? Ты не верил в Бога, но всюду был проводником Его могущества. Преклоняю перед тобой колени, мой отец, мой признанный наставник.